Социологический сдвиг и его последствия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Социологический сдвиг и его последствия

Следует заметить, что с 1926 года в отделах Института с разной степенью интенсивности, но все рельефнее проступает социологический вектор исследований. Мы имеем в виду и первые социологические «вылазки» молодых сотрудников Института (Р. И. Грубера[81], М. С. Друскина[82], А. С. Гущина[83]), и начало собственно социологических разработок в некоторых подразделениях, а также определенную переакцентировку работы во всех отделах.

Передовым в социологическом отношении оказался Театральный отдел, что отчасти было связано с самим материалом, легче поддающимся изучению в социологическом ракурсе, а также с тем, что в Театральном отделе оказались два талантливых экспериментатора, в прошлом организатора праздничных зрелищ и революционных агит-театров, с энтузиазмом занимавшихся изучением массового искусства Октября — А. И. Пиотровский и Н. П. Извеков. Им удалось заинтересовать и привлечь к изучению новых «низовых» форм театрального искусства студентов и аспирантов. В созданной при ТЕО Театральной лаборатории Извеков организовал Группу по изучению зрителя, где разрабатывались анкеты и опросные листы для планомерного обследования разных социальных слоев зрителей в ленинградских театрах, а также методы наблюдения над восприятием зрителя и способы фиксации его реакции. Материалы собирались в лаборатории и в виде докладов апробировались на заседаниях ТЕО[84]. Интерес А. И. Пиотровского к социологическим аспектам искусства известен: уже в середине 1925 года он предложил издавать под грифом Института «периодический социологический бюллетень, объемом в полтора листа»[85].

Однако в других структурах Института социологический метод внедрялся с большим трудом. Так, Отдел изобразительного искусства (где основной костяк составляли сотрудники Эрмитажа и Русского музея) включил в свои планы музееведение и образовал в своей структуре Музейную секцию, поскольку «музейное строительство»[86] хоть как-то можно было «связать с общественными запросами современности»[87]. Но все-таки прямого отношения к собственно социологическому изучению искусства работа по созданию и сохранению музеев не имела, что было поставлено на вид вышестоящими инстанциями. Сначала Научно-художественная секция ГУСа в резолюции от 11 февраля 1926 года постановила «усилить социологические исследования ИЗО»[88], полгода спустя Художественный отдел Главнауки на заседании от 4 декабря 1926 года указал на «отставание ИЗО от других отделов ГИИИ в деле дальнейшего усвоения и углубления социологического метода в искусствоведении»[89] и, наконец, 9 декабря 1926 года Президиум Научно-художественной секции ГУСа снова указал на «преимущественно археологический уклон работы» ИЗО[90]. О том, что искусствоведам Института никак не удавалось наладить социологические исследования, свидетельствует письмо Шмита к руководителю ИЗО О. Ф. Вальдгауеру от 10 октября 1927 года с просьбой в срочном порядке, в связи с готовящейся конференцией по социологии искусств, «создать в Отделе ИЗО специальную Комиссию по социологии изобразительных искусств для внесения ее в план работы отдела»[91].

Наиболее болезненным образом сказалось внедрение социологического метода на работе МУЗО. Уже в «Кратком отчете Отдела теории и истории музыки ГИИИ с 19 февраля 1925 по 19 февраля 1926 года» делается особый акцент на затребованной Главнаукой «увязке работы отдела с вопросами современности и общественности», что выражалось в «появлении специальной комиссии по учету музыкально-художественной жизни Ленинграда, которая разработала специальную анкету с 1 октября 1925 г. и приступила к опросу не только профессиональных художественных учреждений, но и рабочих клубов, домов просвещения, трудовых школ» для «уяснения уровня современного музыкального быта широких масс (450 анкет разослано и находятся в разработке)»[92]. Однако, несмотря на декларации («историческое мировоззрение, с первых шагов деятельности характеризовавшее наш Отдел, позволило твердо и широко применить в работах Отдела социологический подход»), в этом отчете проскальзывает мысль о сложности применения собственно марксизма «в деле объяснения музыкально-художественных фактов» и отмечается, что «Отдел поставил себе целью всячески бороться с поспешной перелицовкой положений музыковедения на вульгарно-марксистский лад»[93].

В документах МУЗО следующего года демагогия нарастает, и хотя еще нет откровенной «перелицовки положений музыковедения на вульгарно-марксистский лад», но встречается тема «Анализ личности и творчества Бетховена на социально-экономическом фоне его эпохи» (что, как указано в плане, «открывает новые ценные возможности»), а также начинаются разглагольствования о «все растущем интересе к вопросам философии диалектического материализма», который «поставил на очередь проработку основных проблем философии музыки под углом зрения диалектики и принципов материалистического мировоззрения»[94].

Между тем внутри МУЗО разразился громкий и затяжной скандал. Насколько можно судить по сохранившимся документам, он был спровоцирован руководителем отдела Б. В. Асафьевым[95], который использовал для своих целей политическую конъюнктуру. Заметим, что в самом начале социологического нажима, в 1926 году, Финагин и группа музыковедов подают в Правление ГИИИ «заключение» о недостаточности для изучения музыки только социологического метода. Указывая, что «это метод историко-культурный, а не метод точного знания», они настаивали на использовании в музыковедении «методов рефлексологии, физиологии, физики, математики»[96]. Ставился вопрос о «формальном методе» в музыковедении, в частности в докладе того же Р. И. Грубера, сделанном 17 января 1927 года на теоретическом секторе ОТИМ (Отдела теории и истории музыки)[97].

Воспользовавшись подвернувшимся поводом и представив себя поборником «социологизма», руководитель отдела начал изгонять из МУЗО неугодных ему сотрудников[98]. Такое самоуправство, бывшее прямым нарушением сложившихся институтских традиций, вызвало возмущение многих «старых» сотрудников МУЗО[99]. Чтобы избавиться от несогласных, Асафьев производит реорганизацию отдела, заручившись поддержкой Луначарского[100]. Он разгоняет ряд секций и закрывает экспериментальные комиссии и лаборатории[101]. Все это делается под лозунгом борьбы с формализмом и академизмом, с провозглашением поворота к социологическому изучению музыки и декларациями о необходимости «участвовать в боях современности» и стать не отделом истории музыки, а «художественно-производственным учреждением»[102].

Судя по внутренним материалам МУЗО, сотрудники уже с начала 1928 года не знали, где и как им работать, поскольку комиссии и экспериментальные лаборатории в связи с реорганизацией МУЗО были уничтожены[103], и совершенно не понимали, как подступиться к разработке востребованных начальством тем. Эти темы, записанные в плане МУЗО на 1928/29 год, впечатляют. Например, план вокально-методической секции, возглавляемой Асафьевым, начинается фразой: «Работа должна четко строиться под лозунгом превращения музыкально-вокальной культуры в средство классовой борьбы на фронте культурной революции и социалистического строительства». Не ограничиваясь подобной «заставкой», в плане перечисляются доклады, которые предлагает провести «Бригада по созданию марксистской вокальной методологии» (одна из новых ячеек секции), а именно: «Буржуазное вокальное искусство в освещении марксистско-ленинской теории», «Классовая борьба на музыкальном фронте и проблема воспитания пролетарского исполнителя», «Диалектический анализ акта голосового звукоподражания»[104]. Судя по документам МУЗО, эти темы так и остались фикцией. В конце концов и Асафьев увидел последствия своей «реорганизации»: в заседании Правления от 13 февраля 1930 года было зачитано его письмо на имя Шмита, где руководитель МУЗО просит для себя ставки технического сотрудника и признается, что не может заведовать отделом и вести всю работу без материала и теоретических разработок, того, «что называется формализмом и что в музыке вовсе не формализм»[105].

Пример с МУЗО достаточно поучителен. Правда, подобной демонстрации «верности» директивному марксизму не было в отчетах и планах других отделов до последнего года существования Института. Но трения и напряжение между сотрудниками внутри отделов нарастали.

Навязываемая социологическая конъюнктура обострила конфликт в Словесном отделе между бывшими опоязовцами и Жирмунским: стремление руководителя отдела к компромиссу с официальными установками и его интерес к социологическим разработкам западных коллег — все это расценивалось радикальным крылом формалистов как проявление карьеризма и приспособленчества[106]. Интересно, что в конфиденциальном письме к Новицкому от 21 ноября 1927 года Шмит, рассказывая о скандале сотрудников с руководителем в МУЗО, пишет об аналогичных «принципиальных» разногласиях в других секторах, в частности «в ЛИТО между В. М. Жирмунским и рядом членов отдела»[107].

Разногласие между «мэтрами» и учениками[108] в Словесном отделении и связанный с этим скандал, в результате которого семинар Эйхенбаума по литературному быту в Институте прекратил свое существование[109], — в определенной мере результат воздействия социологического прессинга. На рубеже 1920–1930-х годов, когда марксистско-классовый подход к изучению литературы стал единственно возможным, бывшие формалисты попытались подключить к бытовому ряду и экономический («словесность и коммерция») и даже подойти к труду писателя, как к разновидности «индустрии», что можно соотнести с отчаянными усилиями вышестоящих инстанций включить науку в пятилетний план социалистического строительства (см. об этом ниже). По этому поводу Н. Трубецкой писал Р. Якобсону в письме от 3 октября 1930 г.: «От формализма мало что осталось. „Литературный быт“ переключается в стремление изобразить литературу как основной вид производства, с применением к нему всей методологии учения о промышленности. Словом, стремление сохранить свое лицо все-таки есть, но в то же время марксизм затягивает»[110].

Нельзя не согласиться с общепринятой точкой зрения, что «кризис формализма», пришедшийся как раз на эти годы, был обусловлен прежде всего внутренней эволюцией исследователей, а для Эйхенбаума — и проблемой личной биографии[111]. Однако отход от морфологического метода и интерес к изучению воздействия иных не собственно литературных «рядов» на художественный материал был воспринят молодыми и наиболее амбициозными сотрудниками Словесного отдела как измена формальному методу. Представляет интерес зафиксированное в письме Г. Е. Горбачева Г. Лелевичу высказывание В. А. Каверина на семинаре по марксистской критике в ИЛЯЗВе (1928): «Формальной школы нет, то, что делает Эйхенбаум с лит<ературным> бытом и Шк<ловский> с „В<ойной> и М<иром>“ <…> никак не вяжется с теорией, усвоенной мной от этих моих учителей». И далее Горбачев не без мстительного удовлетворения замечает: «Ученики Эйхенбаума, кроме некоторых, обвиняют его в измене и массой с демонстрациями бегут к Энгельгардту, объявившему чистый и мистический идеализм своим принципом в противовес Эйхенбауму. Тот говорит о „победе черной реакции“ в ИМИ»[112].

Важна была именно эта общая тенденция. Темы по музыкальному, театральному быту, быту художников и художественных объединений были признаны актуальными и стали энергично разрабатываться в соответствующих отделениях Института. Как поворот к социологическому изучению расценивали их в середине 1920-х годов и чиновники Наркомпроса. В постановлении Президиума Научно-художественной секции ГУСа от 9 декабря 1926 года, присланном в Правление ГИИИ, имелась следующая похвальная резолюция о работе Отдела словесных искусств: «Следует приветствовать те новые задания производственного плана на 1926/27 г., которые большею частью клонятся также к расширению социологических исследований (изучение лит. среды, быта, влияний и т. п.)»[113].

Речь идет не о конформизме, а о некотором сдвиге в работе, связанном с внешними веяниями. Так, например, определенный социологический «акцент» имела работа аспирантского семинария Б. А. Ларина по собиранию и изучению диалектов города, т. е. языка отдельных социальных групп[114]. Значимым представляется вообще перенос центра тяжести из области теоретического изучения материала в область его собирания. В этой связи характерно постепенное разрастание и увеличение объема работ Сектора фольклора и фольклористики, который безболезненно и активно работал в стенах Института даже в тот период, когда остальные отделы были уже «раскассированы»[115]. Вышестоящими инстанциями приветствовались и этнографические экспедиции. 1 сентября 1925 года на заседании Правления Института шестым пунктом слушали доклад Ф. И. Шмита о необходимости реализовать постановление Главнауки об изучении русского Севера[116].

Экспедиционная и собирательская работа стала практиковаться и в других отделах: в ТЕО шел учет и собирание материалов современного провинциального театра, а также афиш, плакатов, стенгазет и материалов массовых празднеств, в МУЗО собирали и издавали материалы по национальной народной музыке и песне, в ИЗО началось изучение народных промыслов. Этот уклон проецируется на общую партийную установку — поддерживать и развивать народное искусство, и особенно крестьянства и нацменьшинств[117].

В этом ключе трактовалось наркомпросовскими чиновниками Постановление ЦК РКП(б) от 18 июня 1925 года «О политике партии в области художественной литературы», с которой связывается краткий спад партийного прессинга на гуманитарную сферу[118]. Поставленный в нем «вопрос о том, как ужиться с крестьянством, <…> не вытравляя из их творчества крестьянских литературно-художественных образов», и требование бережного отношения к «попутчикам» («обнаруживать величайший такт, осторожность, терпимость по отношению ко всем тем литературным прослойкам, которые могут пойти с пролетариатом и пойдут с ним»[119]), а также призыв «бороться против легкомысленного и пренебрежительного отношения к старому культурному наследству, а равно и к специалистам художественного слова» — все это было направлено против развязанной РАПП оголтелой кампании за пролетарское искусство («партия должна высказываться за свободное соревнование различных группировок и течений в данной области», не предоставляя монополию только одной из них, «даже самой пролетарской»[120]). Прозвучавшая в этом документе «проработка» «левоуклонистов» (за «комчванство»), а также закрытие их журнала «На посту» привели, как известно, к временной дезориентации и растерянности наиболее рьяных идеологов «классовой борьбы» в искусстве.

Подобные партийные «одергивания» в середине 1920-х годов были еще возможны. Так же можно расценить и выступление Бухарина на совещании «О политике партии в художественной литературе» годом раньше (май 1924 года), с идеей «затухания классовой борьбы». Колебание политического маятника отчасти объясняет существование люфта между спущенными сверху директивами и реальным положением дел на местах. В течение первых трех лет директорства Шмита, несмотря на указанные издержки и благодаря некоторым изменениям внутренних заданий отделов, Институт в целом мог продолжать научную и преподавательскую работу. В планах и отчетах Словесного отдела и Отдела изобразительных искусств до последних дней существования Института не встречается ни фиктивных тем, ни демагогических рассуждений[121]. Эта независимость научной мысли от насаждавшегося классового подхода к произведениям искусства безусловно раздражала партийных функционеров и была одной из причин того, что в дальнейшем, при начавшемся «закручивании гаек», ЛИТО и ИЗО стали главной мишенью нападок и больше остальных отделов пострадали от чисток.

Пока не поступили новые сигналы сверху, нижестоящие органы не усердствовали, довольствуясь реляциями Шмита и теми социологическими разработками, о которых говорилось выше. В марте 1926 года Главнаука вынесла постановление, что научно-исследовательская деятельность Института «становится на правильные марксистские рельсы»[122], хоть и отметила у Словесного отделения «резко выраженный уклон к формально-теоретическому изучению»[123]. Однако уже в конце года в докладе П. И. Новицкого на заседании Художественного отдела Главнауки, состоявшемся 4 ноября, работа всех отделов Института была оценена в целом положительно[124]: «научно-исследовательская работа <Института> идет по линии дальнейшего усвоения и углубления социологического метода в искусствознании и пристального внимания к вопросам современного искусства и современного художественного быта», «Институт нашел формы коллективного сотрудничества, <…> сосредоточил исследовательское внимание Отделов на <…> вопросах, имеющих крупнейшее идеологическое значение для пролетарского государства, <…> широко развил свою издательскую деятельность»[125].

Столь же благосклонно в конце 1926 года оценила работу всех отделов Института Научно-художественная секция ГУСа. Напомним, что в начале 1926 года она постановила «усилить социологические исследования в области литературоведения»[126], однако 9 декабря дала Словесному отделу поощрительную характеристику: «Отдел в значительной мере осуществил свои плановые предположения; в частности ему удалось в большей степени, чем раньше, развернуть исследовательскую работу в социологическом направлении, на важность которой в свое время указывалось в резолюции Подсекции». Интересно, что здесь приветствовались не только социологические разработки ЛИТО, но и «экспериментальные работы по лингвистике и поэтике»[127].

Разрешенный плюрализм подходов можно заметить не только в области художественного творчества, но и в сфере науки. Высказывания на этот счет позволял себе даже курирующий Институт чиновник Главнауки П. И. Новицкий, о чем свидетельствует, например, сохранившееся в фонде Б. В. Казанского его письмо от 2 февраля 1927 года. Оно было написано в ответ на запрос ученого секретаря Словесного разряда о причинах отказа в субсидировании Общества изучения художественной словесности (одно из самых «формалистских» подразделений ЛИТО). Здесь заведующий Художественным отделом Главнауки писал: «На Ваше письмо я должен ответить, что мое личное отношение к Обществу изучения художественной словесности остается неизменно благожелательным, и я считаю своей обязанностью всячески помогать обществу. Меня нисколько не смущает то обстоятельство, что наиболее крупные работники общества принадлежат к так называемой формалистической школе в литературоведении. Я глубоко убежден, что никакого социологического литературоведения не может существовать без того тщательного исследования формальных вопросов литературного стиля и литературных жанров, которое было проделано русскими „формалистами“ и немецкими литературоведами. Я считаю, в отличие от многих марксистов, всю работу ленинградских литературоведов блестящей работой, значительно облегчившей построение социологии литературных стилей. Поэтому не может быть речи о каком-либо изменении моего отношения к обществу по принципиальным мотивам»[128]. Подобные мысли о значимости формалистских работ и сама допустимость сосуществования социологических и формальных методов в скором времени будут искореняться огнем и мечом, как абсолютная крамола.

Близкие «еретические» декларации содержатся и в научных статьях Шмита, и в его официальных отчетах, но они не прошли незамеченными мимо бдительных марксистских критиков, и довольно скоро о них вспомнят.

Так, в докладе «Единое искусствоведение», произнесенном на торжественном заседании ГИИИ 14 марта 1926 года, директор опровергает отождествление формализма и идеализма, ставшее общим местом в нападках критиков-марксистов. Докладчик справедливо указывает, что в формалистских исследованиях «все построено на фактах и материальной данности». И далее утверждает: «И когда про наш Институт говорят, что он — твердыня формализма <…> то лично я нахожу, что это неплохо: плохо было бы, если бы нас могли бы упрекнуть в приверженности к „философской эстетике“, т. е. к ненаучности, к отрыву от фактов, к заоблачным умствованиям»[129]. И позже, в статье «Государственный Институт Истории Искусств» (1927) директор, в духе свойственной ему казуистики, в качестве «переходного ко всеобщему внедрению социологического изучения искусств, а потому пока допустимого», оправдывает эклектический подход к изучению искусства, тот самый, в котором формалисты упрекали своих противников[130] и который стал жупелом для наиболее оголтелых марксистов[131]. Совпадет с рассуждениями Новицкого и следующий его вывод в статье конца 1927 года, что нужно «не противопоставлять, а сопоставлять формальный и социологический методы в едином искусствоведческом методе, направлять к социологическим целям формально-стилистический анализ»[132].

О том, что и в начале 1928 года методологическое инакомыслие еще допускалось, свидетельствует написанный Словесным отделом (датированный 25 февраля 1928) «Общий очерк деятельности Отдела словесных искусств 1924–1927 г.». В методологическом введении к нему все названо своими именами. Здесь объективно отмечается определившийся к концу 1927 года историко-литературный уклон разработок Отдела, но при этом подчеркивается не академический и не традиционный, а новаторский подход к эволюции литературного процесса, на основе «изучения „низов“ литературы, „младших линий“, „литературного фона“, из которых вырастали крупные писатели». Здесь же отмечается необходимость «выдвижения на первый план задач формального анализа художественных произведений» на первом этапе существования ЛИТО, говорится об интересе Отдела к поэтике, встречаются выражения: «спецификация», «эстетически-технологическое изучение литературы как художественного слова» и т. д.[133] Сами эти понятия и определения уже совсем скоро станут табуированными[134].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.