ЛИНИЯ ПРАВИЛЬНАЯ!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛИНИЯ ПРАВИЛЬНАЯ!

Название повести Зощенко — «Возвращенная молодость» — невольно заставляет вспомнить замысел Юрия Олеши, о котором я уже упоминал однажды. Я имею в виду ту не написанную им повесть о нищем, о которой он рассказывал своим собратьям по перу с трибуны Первого Всесоюзного съезда писателей:

Опустившийся на самое дно, босой, в ватном пиджаке, иду я по стране и прохожу ночью над стройками. Башни строек, огонь, а я иду босой. Однажды в чистоте и свежести утра я прохожу мимо стены... В стене арка... Я переступаю порог, вхожу и потом смотрю на себя и вижу, что это молодость, вернулась молодость.

Ко мне вдруг, неизвестно почему, вернулась молодость. Я вижу молодую кожу рук, на мне майка, я стал молод — мне шестнадцать лет. Ничего не надо; все сомнения, все страдания прошли. Я стал молод. Вся жизнь впереди.

Молодая кожа, вдруг вернувшаяся к сорокалетнему Олеше, означала, что последняя просьба подсудимого была услышана и полностью удовлетворена. Молодой класс-гегемон согласился впустить буржуазного интеллигента на свой паровоз, который летел вперед (в коммуне остановка), милостиво позволив ему захватить с собой все, столь дорогие его сердцу, игрушки: сны, краски, запахи, звуки, нежность, слезы и даже метафоры.

Роман Олеши должен был называться — «Нищий». Но, как видим, ему гораздо больше подошло бы название «Возвращенная молодость».

С другой стороны, повести Зощенко «Возвращенная молодость», пожалуй, больше подошло бы название «Нищий». Ведь это была повесть о том, как человек «перестал притворяться, сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился», и стал «таким, каким он был на самом деле, — голым, нищим».

Правда, не исключено, что, рассказывая о задуманном им романе с трибуны писательского съезда, Олеша говорил не столько о самой драме, сколько о ее счастливой развязке. Не исключено, что в основе своей этот его замысел был гораздо ближе к теме повести Зощенко, чем это может показаться.

Как бы то ни было, одно несомненно: между замыслом Олеши и повестью Зощенко безусловно существует какая-то сложная и глубокая внутренняя связь. На это, между прочим, указывает и такой любопытный факт. Заключая повесть, дописывая самые последние, завершающие ее строки, Зощенко вдруг, что называется, ни с того ни с сего, вспомнил Олешу.

Итак, книга кончена.

Последние страницы я дописываю в Сестрорецке 9 августа 1933 года.

Я сижу на кровати у окна. Солнце светит в мое окно. Темные облака плывут. Собака лает. Детский крик раздается. Футбольный мяч взлетает в воздух. Красавица в пестром халате, играя глазами, идет купаться.

Кашкин поспевает за ней, поглядывая на ее пышные плечи.

Он поигрывает прутиком и насвистывает победный марш.

В саду скрипнула калитка. Маленькая девчурка, как говорит мой друг Олеша — похожая на веник, идет в гости к моему сыну.

Благополучие и незыблемость этих вечных картин меня почему-то радуют и утешают.

Я не хочу больше думать. И на этом прерываю свою повесть.

Эта концовка повести — не важно, сознательно это или неосознанно, — представляет собой ответ писателя Михаила Зощенко писателю Юрию Олеше, полемику с ним.

Дело не только в том, что те картины, которые писателя Михаила Зощенко «почему-то радуют и утешают», писателя Юрия Олешу повергли бы в самое глубокое отчаяние. Гораздо важнее тут другое. Те самые картины, которые для Олеши знаменовали торжество новых людей, среди которых ему, Юрию Олеше, и таким, как он, по-видимому, нет места, в глазах Зощенко имеют совершенно другой смысл. Для него это картины — вечные. В его глазах они символизируют незыблемость тех самых основ жизни, которые никакая, даже самая грандиозная, революция не в силах потрясти.

Чтобы понять, в чем тут дело, нам надо чуть пристальнее вглядеться в фигуру человека, который, поспевая за красавицей и поглядывая на ее пышные плечи, поигрывает прутиком и насвистывает победный марш. Кто же он такой — этот Кашкин?

Это была мрачная личность. Такой плешивый, но с усами. Арап и прохвост. Беззастенчивый жулик. Такая веснушчатая кожа. Широкий нос. И короткие руки с кривыми пальцами. Он служил на коннозаводе не то кем-то, не то чем-то, не то черт его разберет кем, — каким-то, кажется, объездчиком.

Во всяком случае, он ходил на раскоряченных ногах, усы носил стоячие, и пес его знает, чего он там делал, на этой службе.

Этот мерзавец, любивший поговорить о том, о сем, был откровенный негодяй. Он... в своем цинизме превосходил все, до сих пор живущее на земле.

Он говорил, что он прежде всего хочет жить. А все остальное существует для него постольку-поскольку и отчасти, как нечто мешающее его жизни. На все остальное ему решительно наплевать. Ему наплевать на мировые проблемы, течения и учения...

Вообще он жил, не слишком задумываясь, беспечно и жизнерадостно, отличаясь крайним здоровьем и умением распоряжаться людьми.

(Возвращенная молодость)

Личность, как видим, довольно тривиальная. Таких кругом, как говорится, пруд пруди. И совершенно непонятно, чем привлек этот пошлый субъект внимание автора. Однако этому пошлому субъекту в повести Зощенко отведена исключительно важная роль. Если профессор астрономии Василий Петрович Волосатов, пожелавший вернуть себе молодость, играет в ней роль Фауста, то Кашкину в этой истории принадлежит — ни мало ни много — роль Мефистофеля.

Разговорившись с Кашкиным, он однажды пошел с ним прогуляться и после этого даже подружился с ним.

Его привлекал этот здоровый, плотный субъект, который не знал, что такое меланхолия, утомление чувств и прочие интеллигентские ощущения.

Он присматривался к нему, стараясь узнать, как он достиг всего этого и что он для этого делает.

Он хотел поучиться у этого бревна и хотел позаимствовать у него его навыки и склонности.

Но он увидел глупость и непроходимую пошлость, которые защищали этого человека от превратностей жизни.

Польщенный вниманием профессора и увидев, что им интересуются, Кашкин начал молоть всякую чушь и лепетать афоризмы своей житейской мудрости...

— Я, — говорит, — держусь мнения митрополита Филарета, который прожил до ста пяти лет, не допуская до своего сердца никаких огорчений. Я, — говорит, — не считаю возможным огорчаться при жизни... Я, — говорит, — есть индивидуум, которому охота жить, а не расстраиваться.

— А какую вы имеете цель в жизни? — говорил профессор, желая понять идеологию этого неповторимого индивидуума. — Ну, к чему вы, например, стремитесь?

— Не смешите меня, — говорил Кашкин. — Я стремлюсь ко всему хорошему, но, конечно, какой-нибудь такой, знаете ли, цели не имею.

Идеология этого неповторимого индивидуума нам хорошо знакома. Это — та самая идеология, которую так лапидарно и внятно выразил некогда поэт Александр Тиняков:

В свои лишь мускулы я верую

И знаю: сладостно пожрать.

На все, что за телесной сферою.

Мне совершенно наплевать!

По инерции старый человек еще пытается убедить себя, что без всего того, «что за телесной сферою», жить нельзя. Но новый человек преподает ему нагляднейший урок, из коего следует, что только так и можно.

У нового человека перед старым, оказывается, есть только одно преимущество: глупость и непроходимая пошлость. Именно они защищают его от меланхолии, разных интеллигентских ощущений и прочих превратностей жизни, делают его нечувствительным ко всякого рода переживаниям.

Казалось бы, положение интеллигента безвыходно. Разве можно, не обладая от природы этими превосходными качествами, вдруг ни с того ни с сего их заполучить? Оказывается, можно.

И самое поразительное, что сделать это — совсем нетрудно, что вся эта грандиозная перестройка сознания не требует ни особых усилий, ни даже сколько-нибудь длительного времени:

Он пришел домой иным человеком, чем был прежде. Он холодными глазами посмотрел на свою мадам и Лиду. И, медленно шагая, вошел в свою комнату...

В короткое время он резко изменился и изменил свою жизнь, привычки и даже свою психику.

В чем состояла суть этой перемены и что из всего этого вышло, нам уже более или менее известно. Но остается все-таки не вполне выясненным вопрос: как получилось, что столь разительная, а главное, столь внезапная перемена стала вдруг возможна?

Отчасти мы этой темы уже касались.

Мы касались ее, говоря о том, как изменился весь облик и характер русского человека после революции и гражданской войны. Говоря о перемене, происшедшей с профессором Волосатовым, мы в известном смысле опять возвращаемся к этой теме.

Перебираешь одну за другой черты, которые мы привыкли связывать с русской душевностью, и не находишь их в новом человеке. И вместе с тем сколько новых качеств, которые мы привыкли видеть в чужих, далеких национальных типах. Что осталось от «Святой» и от «вольной» Руси, но так же и от Обломова, от «мальчика без штанов» и от всех положительных и отрицательных воплощений русского национального лица? Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть... Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца. Поколение, воспитанное революцией, с энергией и даже яростью борется за жизнь, вгрызается зубами не только в гранит науки, но и в горло своего конкурента-товарища. Дружным хором ругательств провожают в тюрьму, а то и в могилу, поскользнувшихся, павших, готовы сами отправить на смерть товарища, чтобы занять его место. «Жалость» для них бранное слово, христианский пережиток. Злость — ценное качество, которое стараются в себе развить. При таких условиях им нетрудно быть веселыми. Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:

И нигде на свете не умеют,

Как у нас, смеяться и любить...

(Георгий Федоров)

Перед нами — словно бы еще один портрет Кашкина. На этот раз он выполнен несколько иными средствами. Но полное тождество изображаемой модели сомнений не вызывает.

Кашкин, правда, выполз из каких-то щелей и подвалов рухнувшего старого мира. Новая жизнь, судя по всему, явилась для него превосходным питательным бульоном, но не она его породила. Если же говорить о тех, кого породила эта новая жизнь, о человеке новом в полном смысле этого слова, тут, пожалуй, уместнее будет вспомнить футболиста Володю, соперника Кавалерова, которого Олеша изобразил в своей «Зависти».

Однако для социолога эта разница не столь уж существенна. Типологически футболист Володя и зощенковский Кашкин — лишь две разновидности одного социального явления.

...факт несомненен: все характеристики русской души, удобные в прошлом, отказываются служить для нового человека. Он совершенно другой, не похожий на предков. В нем, скорее, можно найти тот культурный тип, в оттолкновении от которого мы всегда искали признак русскости: тип немца, европейца, «мальчика в штанах». Ноmо Еuroраео-Аmericanus. Это вечное пугало русских славянофилов, от которого они старались уберечь русскую землю, по-видимому, сейчас в ней торжествует... Ноmо Еuroраео-Аmericanus менее всего является наследником великого богатства европейской культуры. Придя в Европу в период ее варваризации, он усвоил последнее, чрезвычайно суженное содержание ее цивилизации — спортивно-технически-военный быт. Технический и спортивный дикарь нашего времени — продукт распада очень старых культур и в то же время приобщения к цивилизации новых варваров. Москвичу, благополучно отсидевшемуся в русской деревне от двухвековой имперской культуры, не нужно делать над собой никакого нравственного насилия, чтобы идти в ногу с европейцами, проклявшими как раз последние века своей культуры.

(Георгий Федотов)

К Кашкину все это относится в полной мере. Но к профессору Волосатову, казалось бы, это не имеет ни малейшего отношения. Профессор Волосатов как раз не принадлежал к тем «москвичам», которые отсиживались в деревне от двухвековой имперской культуры. Напротив, он всецело принадлежал именно к этой вот самой имперской культуре, был плотью от ее плоти и костью от ее костей.

Он был из тех хороших людей, которые проживали до революции в нашей стране, страдая и огорчаясь, видя безобразие строя, страшную несправедливость и вопиющее неравенство.

Он был в душе горячим и пламенным революционером, пока не пришла революция. И он мечтал о равенстве и братстве, пока не наступило социальное переустройство.

Этот профессор и звездочет был мечтатель и фантазер, не любящий грубых объятий жизни и ее пошлой действительности.

Тем не менее он был хороший человек — отзывчивый и справедливый, вечно за что-нибудь страдающий, полный беспокойства, тревоги и ожиданий.

(Возвращенная молодость)

По схеме Федотова этот человеческий слой был обречен на полное истребление.

Федотов не склонен был особенно романтизировать рыцарей этого распавшегося ордена, уже переживших крушение всех своих иллюзий в 1905 году. И все-таки он был уверен, что приспособиться к жестоким условиям новой жизни им будет не под силу:

В 1917 г. революционный энтузиазм интеллигенции был подогретым блюдом. Его корни были неглубоки, и объем этой социальной группы — единственной, на которую могло вполне опереться Временное Правительство, — очень сжался. Октябрьский переворот ударил по ней всей своей тяжестью. Принципиальные, непримиримые — они никак не могли принять торжествующего насилия. Неудивительно, что в борьбе с ним они истекли кровью. Уцелевшие были выброшены в эмиграцию, заполнили советские тюрьмы и концлагеря.

Зощенко смотрел на это дело трезвее. Он исходил из того, что лица, некогда принадлежавшие или считавшие, что принадлежат, к этому распавшемуся (отчасти разгромленному) рыцарскому ордену, великолепнейшим образом приспособятся к новой жизни. Он даже полагал, что сделать это им будет не так уж трудно.

Во всяком случае, с профессором Волосатовым вышло именно так. Ведь для того, чтобы вернуть себе молодость, ему пришлось распроститься не только с узкосемейной, так сказать, личной, но и со всей своей прежней общественной, социальной моралью, — попросту говоря, выкинуть к чертовой матери все свои принципы, убеждения, всю свою прежнюю систему взглядов.

В этой области его учителем, вдохновителем, — как говорили в старину, властителем его дум — был все тот же Кашкин.

Этот мерзавец, любивший поговорить о том, о сем, был откровенный негодяй. Он открыто высказывал свои политические взгляды и воззрения и в своем цинизме превосходил все, до сих пор живущее на земле.

Он говорил, что он прежде всего хочет жить. А все остальное существует для него постольку-поскольку и отчасти, как нечто мешающее его жизни... Что касается взглядов, то он, знаете, не вождь и не член правительства, и, стало быть, он не намерен забивать свою голову лишними взглядами. И заместо этого он лучше подумает о личных делах и удовольствиях и о собственном строительстве жизни. И вообще он, между прочим, признает каждое правительство, которое стоит у власти, и каждое правительство он согласен горячо приветствовать.

Эту свою гнусную идеологию он прикрывал исторической необходимостью, говоря, что случайно ничего не бывает и если кто у власти, тому, стало быть, и предназначено историей стоять у власти и заворачивать делами.

Но Кашкин, помимо того, что он был мерзавец и негодяй, был к тому же еще и непроходимо глуп. Автор говорит об этом довольно-таки недвусмысленно. Он прямо называет его бревном. В иных случаях он дает ему и другие, еще менее лестные характеристики. Что же касается профессора Волосатова, то о его умственных способностях автор, напротив, скорее, высокого мнения. Во всяком случае, дураком он его как будто бы совсем не считает.

Что касается его ума, то он был, вероятно, умный человек, иначе, надо полагать, он не сумел бы возвратить свою потерянную молодость.

Впрочем, об уме говорить трудно. Понятие это весьма запутанное и неопределенное.

Еще в молодые годы автор отлично умел разбираться — кто умен, а кто глуп. А сейчас автор не решается давать свои оценки и определения. Честно говоря, автор слегка запутался в этих определениях.

Иная пустенькая девица, щебечущая о природных свойствах жизни, кажется автору мудрейшей особой. И жучок, при виде врага притворившийся мертвым, вызывает у автора чувство удивления и восторга.

А староватый философ, рассуждающий о разных психологических тонкостях и вывертах, кажется иной раз набитым дураком, болваном, фразером и пустомелей, не видящим дальше своего носа.

Это наводит на некоторые размышления.

Уж не считает ли автор, что незаурядный ум профессора Волосатова как раз в том и проявился, что он решил уподобиться вот этому самому жучку, который при виде врага притворяется мертвым? Иначе говоря, поняв, что все равно плетью обуха не перешибешь, наш профессор запрятал поглубже все свои прежние взгляды и убеждения, так сказать, в целях социальной мимикрии сделал вид, что он полностью перековался, стал совершенно другим и никаких принципиальных идейных расхождений с новой властью, в сущности, не имеет.

Немногие сумели приспособиться к условиям советской службы и, превратившись в спецов, утратили постепенно всякое орденское обличье. Мельница звериного быта молола неумолимо. С волками жить, по волчьи выть. Кто не мог приспособиться, выбрасывался из жизни.

(Георгий Федотов)

Но Зощенко, как я уже сказал, смотрел на это дело совсем не так, как Федотов. Он считал, что бывший интеллигент сумел приспособиться к новой жизни вовсе не потому, что укатали сивку крутые горки. В том-то вся и штука, что его герой так просто и сравнительно легко «врос в социализм» не потому, что сумел ловко притвориться, а совсем по другой, противоположной причине: потому что перестал притворяться.

В момент нашего знакомства с профессором Волосатовым, то есть еще до того, как он попытался (и не без успеха) превратиться в Кашкина, его разногласия с социализмом уже носили совсем не принципиальный, а сугубо частный характер. Они касались лишь некоторых пустяков, совершенных мелочей, о которых, пожалуй, не стоило бы даже и говорить. И если бы не яростная настойчивость его дочери Лиды, мы, пожалуй, так бы и не узнали, что это за мелочи такие, мешающие ему окончательно врасти в социализм, с чистым сердцем, легко и радостно приветствовать новую жизнь.

...Лида, энергичная и резкая особа, грубоватая и крикливая, начинала пикироваться с отцом, упрекая его в реакционности взглядов, в отсталости и в отрыве от масс... Так все ясно. Отчетливо. Такая открывается грандиозная, величественная картина новой жизни, где нет классов, рабства, эксплуатации. Ей просто не понять, как умный и порядочный человек может не пойти за этим. И в чем, наконец, его сомнения? И что за таинственные мелочи, хотела бы она знать. Вероятно, за этими мелочами стоит нечто крупное, что толкает его в ряды классовых врагов...

Нет, он, в сущности, не враг. Ну хорошо, он расскажет о своих сомнениях... Он постарается объяснить. Одна вещь никак не укладывается в его голове. Он никак не может отрешиться от понятия денег и никак не может понять жизни, в которой деньги не будут играть той роли, какая им предназначена... Он против равенства. Он за социализм с деньгами... За этим он видит более сложные вещи. Ну, хотя бы старость и уродство, ничем не компенсированные... Он просто реально оценивает человеческие свойства... Он считает, что молодая женщина может искренне полюбить и даже такого, как он, если у него положение лучше, чем у других. А если этого положения у него не будет, — кто на него посмотрит? Все пойдут за молодыми.

Генриха Гейне, Федора Достоевского, Алексея Константиновича Толстого, Евгения Замятина, Олдоса Хаксли, Джорджа Оруэлла и многих других интеллигентов социализм ужасал тем, что он покушается на свободу личности. Они боялись этого всеобщего муравейника, потому что не хотели «растворить в коллективе» свою бессмертную душу.

Василий Петрович Волосатов о душе не пекся. С самого начала он пекся совсем о другом. Его мелкие разногласия с социализмом целиком и полностью были продиктованы опасениями, что социализм, чего доброго, посягнет на вожделения его старческой плоти.

— Равенство, так уж равенство для всех! — строго приструнят его. — С молоденькими девицами пусть забавляются молодые, а старикам останутся старухи!

Если бы Василия Петровича Волосатова заверили, что при социализме каждому, независимо от возраста, по определенным дням будет выдаваться разовый талон на соитие с любой женщиной, какую он только пожелает (именно так, как нам помнится, это происходит в романе Евгения Замятина «Мы»), он, надо полагать, мгновенно успокоился бы. И все его мелкие разногласия с социализмом на этом сразу бы кончились.

Итак, мы установили, что разногласия Василия Петровича Волосатова с социализмом носят далеко не такой принципиальный характер, как это было, скажем, у Федора Достоевского, Евгения Замятина, Джорджа Оруэлла и прочих интеллигентов того же толка.

В то же время нельзя сказать, чтобы претензии профессора Волосатова к социализму отличались какой-нибудь исключительной новизной. Вообще-то такие претензии уже высказывались. И не раз. Но вся штука в том, что высказывались они не интеллигентами, а людьми совершенно иного сорта.

В вагоне разговорились мы с одним приказчиком из Малого Ярославца, горбатеньким уродцем. Он очень своеобразно нападал на коммунизм.

— Что я? Образина! Насекомое с человеческим паспортом! Прежде я хоть мог надежду питать — разбогатею, зашуршу «катеньками», все наверстаю. Может, скажете, что за деньги нельзя было все захватить? Ошибаетесь! Хоть я ей и противен, а она будет юлой юлить, горб целовать, прыщ мой превозносить станет! А теперь что? За паек работать? Равенство? Так пусть они раньше всех родят ровненькими. Хорошо, за восемь часов работы — полторы селедки. А за горб, спрошу я вас, за унижение мое, за тоску — кто заплатит? Одно мне осталось — поступлю в чеку. И никто меня осудить не посмеет. Я там наживать себе буду не больше того, что другие даром на дороге подбирают. Не от жадности чекистом стану, а во имя священного равенства.

(Илья Эренбург)

Описанный Эренбургом горбатенький приказчик даже оказался сообразительней старого интеллигента. Он сразу смекнул, что дело не в том, сохранятся деньги или их отменят. С деньгами или без них, всегда останется возможность чем-нибудь компенсировать свое уродство. Скажем, работой в ЧК, служебным положением... Так же быстро сориентировался и булгаковский Шариков, принудивший к сожительству машинистку и угрожавший ей сокращением штатов.

Разногласия профессора Волосатова с социализмом, таким образом, носят характер отчасти умозрительный. Профессора смущает не действительность, не новые порядки, царящие вокруг — к ним он великолепно приспособился, — а лозунги социализма, его конечные цели. Он озабочен не тем, что есть, а тем, что будет. Вернее, даже тем, что обещано.

Проще говоря, в основе этих разногласий лежит наивность профессора. Бедный Василек верит, что социализм и в самом деле ставит перед собой те самые цели, которые он провозглашает в теории.

Я рассказал о своих чувствах одной одинокой женщине. Она была моя сверстница. Но она считала, что больше знала о прошлом мире. Она сказала:

— Я не перестаю оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли. Я сказал:

— Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих... Это был несправедливый мир.

— Пусть несправедливый, — ответила женщина, — но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но неярких, скучных и будничных, какие мы видим. Новый мир — это грубый, мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли. Нет той красивости, какая радует наш взор, слух, воображение. И вот в чем наша боль и наше сожаление. Что касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.

(Перед восходом солнца)

Разногласия этой одинокой женщины с новой действительностью уже более реальны. Она тоскует по тем краскам и запахам старого мира, которых, пожалуй, и в самом деле уже не вернешь. Что же касается профессора Волосатова, то все его мелкие разногласия с социализмом исчезнут, как только он поймет, что рано или поздно, независимо от намерений тех, кто заварил всю эту кашу, башмак все равно стопчется по ноге. Так оно и вышло.

С Лидой Василек больше не ссорится. Он говорит, что идет за новую жизнь, за ту жизнь, которая будет уважать человека не за хитрость и не за количество денег, а за подлинные достоинства — за талант, ум и мужество. Кое-какие мелочи новой жизни не вызывают у него, пожалуй, больше никаких сомнений.

(Возвращенная молодость)

Слова о таланте, уме и мужестве не должны сбивать нас с толку. Не стоит обольщаться. «Кое-какие мелочи» больше не вызывают у Василия Петровича Волосатова сомнений не потому, что он признал, что был не прав. Просто-напросто и до него наконец дошло, что башмак стопчется (а вернее, уже стоптался) по ноге. Социализм не помешает ему компенсировать старость «материальным положением». Будет эта компенсация выражаться в зарплате, или в спецпайке, или в персональной машине — не все ли равно? А думать при этом, что его юная возлюбленная (та же Туля или какая-нибудь другая девица такого же толка) искренне пленилась его умом, или талантом, или, скажем, его астрономической эрудицией, — даже приятнее, чем предполагать, что она самым вульгарным образом польстилась на его деньги.

Нет, профессору Волосатову на самом деле не надо было совершать над собою никакого насилия, чтобы врасти в социализм. И он вовсе не притворялся, не кривил душой, говоря, что никаких разногласий, даже самых мелких, у него с социализмом больше нет.

Федотов, случись ему прочесть «Возвращенную молодость», вряд ли придал бы судьбе ее героя обобщающий смысл, противоречащий его собственным выводам. Скорее всего, он решил бы, что Зощенко нарочно выбрал себе в герои человека слабого и ничтожного. (На то ведь он и сатирик!) И немудрено, что этот слабый и ничтожный человек, живя с волками, так легко научился выть по-волчьи, так быстро приспособился к новой жизни, так прочно вцепился корнями в ее жесткую почву.

Но герой «Возвращенной молодости» вовсе не такое уж ничтожество, он не какой-нибудь там злостный отщепенец, предатель. Он самый обыкновенный человек. Такой же, как все. Конечно, нельзя недооценивать и ту страшную историческую мясорубку, в которую он попал волею обстоятельств.

Ни один народ не выходит из революционной катастрофы таким, каким он вошел в нее. Зачеркивается целая историческая эпоха, с ее опытом, традицией, культурой. Переворачивается новая страница жизни. В России жестокость революционного обвала связана была к тому же с сознательным истреблением старого культурного класса и заменой его новой, из низов поднявшейся интеллигенцией. Второй источник катастрофы — хотя и совершенно мирный — заключается в чрезвычайно быстром процессе приобщения масс к цивилизации в ее интернациональных и очень поверхностных слоях: марксизм, дарвинизм, техника. Это, в сущности, процесс рационализации русского сознания, в который народ, то есть низшие слои его, вступил еще с 60-х годов, но который, протекая сперва очень медленно, ускорялся в геометрической прогрессии, пока, наконец, в годы революции не обрушился настоящей лавиной и не похоронил всего, что сохранилось в народной душе от московского православного наследия. Двадцать лет совершили работу столетий. Психологические последствия таких темпов должны быть чрезвычайно тяжкими. Прибавьте к этому и третье, неслыханное и небывалое в истории осложнение: тоталитарное государство, которое решает создать новый тип человека, опираясь на чудовищную монополию воспитания и пропаганды и на подавление всех инородных влияний. Эта задача удалась — по крайней мере, в отрицательной части: новая интеллигенция, прошедшая через советскую школу и давно уже оттеснившая остатки старой во всех областях культуры и жизни, совершенно не похожа на старую и на тот «старый» народ, из недр которого она вышла. Новый человек: Europaeo-Americanus.

(Георгий Федотов)

Все это в высшей степени справедливо и очень серьезно. Но сути случившегося не исчерпывает. Феномен Василия Петровича Волосатова говорит о существовании еще одного, едва ли не самого важного аспекта этой проблемы. Он указывает на то, что был еще один важный момент, благодаря которому такое превращение стало возможно.

Федотов этого аспекта проблемы почти не касается. Вернее, он касается его вскользь, — не для того, чтобы рассмотреть, а чтобы сразу отбросить.

Говоря о той легкости, с которой «москвич», отсидевшийся в деревне от двухвековой имперской культуры, превратился в технического и спортивного дикаря нашего времени, Федотов в некотором смущении, словно бы скороговоркой, обронил: «Удивительнее может показаться легкость религиозного отречения. Но это особая, очень трудная тема».

В самом деле: ведь с этого самого «москвича» с необыкновенной легкостью слетели не только два века имперской культуры, к которой он просто-напросто не пристал (отсиделся от нее), но и целое тысячелетие его христианского, православного бытия. Или от православия он тоже отсиделся там, в своей деревне, оставшись в существе своем тем язычником, каким он был до крещения Руси?

Но эта трудность — еще не трудность. Ее бы Федотов, с его мощным, беспощадным, трезвым умом, уж как-нибудь преодолел бы.

Вряд ли можно заподозрить этого предельно честного мыслителя и в том, что он не изжил до конца старые интеллигентские иллюзии о богоносности русского народа. Нет, главная трудность тут и не в этом.

Для христианина эта тема не просто трудна. Она представляет для него поистине непреодолимое препятствие.

Иисус сказал ему. Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только чрез Меня.

(Иоанн. 14, 6)

Для верующего христианина не может быть такой постановки вопроса: «Христос» или «Истина»? Истины вне Христа для него нет и быть не может, ибо Христос сказал: «Аз есмь истина».

Усомниться в том, что истина — это Христос, значит усомниться в самой основе христианского вероучения. А всерьез задуматься над той легкостью, с какой русский московский человек сбросил с себя тонкую позолоту христианского мироощущения, — значит усомниться именно в этом.

Усомниться — это, правда, еще не значит отринуть. Можно, пройдя через сомнения, только сильнее укрепиться в своей вере.

Если бы мне математически доказали, что истина вне Христа, я предпочел бы остаться с Христом, а не с истиной.

(Федор Достоевский)

Мысль, что истина вне Христа, приходила Достоевскому в голову не раз. И всю свою жизнь он только и делал, что боролся с этой еретической мыслью, старался заглушить, затоптать, истребить в себе страшное подозрение, которое возникло у него однажды: «Гуманность есть только привычка».

Если христианское сознание — всего лишь привычка, то есть нечто привитое, воспитанное, внушенное человеку, то, в конце концов, не так уж важно, прививали ему это в течение всего лишь двух столетий или в течение целого тысячелетия. Тысячелетняя привычка — это тоже не более чем привычка.

Солженицын в запальчивости воскликнул однажды, что православие сильнее марксизма, потому что за марксистами у нас всего-навсего каких-нибудь шестьдесят лет, а за православием — тысячелетняя история Руси.

Это рассуждение достойно учителя арифметики.

Оставаясь в пределах этой арифметической логики, можно с таким же успехом сказать, что за христианством — всего-навсего каких-нибудь две тысячи лет. А до этого — миллионы лет дикости, звериного, животного существования.

Для истинного христианина вопрос стоит совершенно иначе. Что есть человек? Кто он? Создание Бога? Или двуногое животное, звериные инстинкты которого остаются неизменными под тоненькой пленочкой христианского (гуманистического) сознания?

Федотову было так трудно (в сущности, невозможно) объяснить легкость отречения русского московского человека от Христа, потому что для него это было отречением не от искусственно привитых, тысячу лет внушаемых ему идей, а от самого себя, от своей человеческой (Божественной) сути.

Что же касается Зощенко, то для него это было не отречением, а, напротив, возвращением человека к самому себе, к своей изначальной сути, придавленной веками христианской цивилизации. Впрочем, даже не такой уж и придавленной, поскольку ни христианская, ни какая-либо иная цивилизация решительно ничего поделать с этой самой его изначальной сутью не могла.

Разные святые слова: «Христос воскресе», «Святый Боже», а сами сколько прекрасного народу пережгли на своих поповских кострах. Ради, так сказать, чистоты христианского учения. Вот уж, можно сказать, башмак стоптался по ноге.

(Голубая книга)

Нога — это человеческая природа. А идеи, вероучения, лозунги, общественные институты, государство, право, мораль — все это башмак. И башмак этот всегда стаптывается по ноге. Так стоптался башмак христианских идей, христианских ценностей. Поэтому-то он и был сброшен с такой легкостью, этот стоптавшийся, разношенный башмак. И точно так же рано или поздно стопчется по ноге новый башмак — справедливости, равенства, социализма.

Впрочем, нет. На этот раз дело обстоит иначе. Как оказалось, на этот раз башмаку даже и не надо стаптываться, потому что он сразу пришелся точно по ноге.

Новая религия оказалась как раз по мерке человеку, для которого все сокровища Вселенной представляют интерес лишь постольку, поскольку они могут служить его потребностям.

Зощенко был уверен, что социализм так легко вытеснил христианскую мораль не только потому, что он стал новой государственной религией, то есть не только благодаря той чудовищной монополии воспитания и пропаганды, опираясь на которую государство решило, как говорит Федотов, создать новый тип человека. Этот новый человеческий тип вовсе и не надо было создавать. Он существовал испокон веков — этот человек, словно нарочно созданный для того, чтобы принять лозунг «Каждому по потребностям» как конечную цель мироздания, как конечный, высший смысл бытия.

Есть у Зощенко коротенький рассказ. Собственно, даже не рассказ, а притча. Он называется — «Счастье». Героя спрашивают, было ли в его жизни счастье. Он говорит, что однажды было. Случилось это так. Он — стекольщик. И вот сидел он как-то в трактире и пил чай. Вдруг на улице кто-то схватил булыжник с мостовой — «и как брызнет в зеркальное стекло. А стекло зеркальное — четыре на три, и цены ему нет...». Стало с улицы задувать ветром и мокрым снегом. Народ из трактира стал уходить. Хозяин — чуть не в слезы. И как назло — воскресенье! Кто вставит в воскресенье стекло, да еще такое огромное?

А наш стекольщик — тут как тут. Я, говорит, могу! Пожалуйте семьдесять пять рублей.

— Что ты, — говорит хозяин, — объелся? Садись, говорит, обратно за столик и пей чай. За такую, говорит, сумму я лучше периной заткну отверстие.

И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.

И вот приносят перину и затыкают. Но перина вываливается то наружу, то внутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются — дескать, темно и некрасиво чай пить.

А один, спасибо, встает и говорит:

— Я, говорит, на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?

Короче говоря, пришлось хозяину раскошелиться.

Так нашему стекольщику внезапно пофартило. Так выпало и ему несказанное, ни с чем не сравнимое счастье:

Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после — рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь — на них пей, хочешь — на что хочешь.

Эх, и пил же я тогда. Два месяца пил. И покупки, кроме того, сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.

Вот представление зощенковского героя о счастье, его сверхмечта, его идеал, высшая, конечная цель его существования.

Может показаться, что герой Зощенко — человек таких примитивных, грубо материальных потребностей потому, что его до этого довели. Он стал таким, потому что ему выпало жить в совершенно уникальном мире, где самое насущное, самое элементарное — кусок хлеба, рубаха, теплые стельки — превратилось в нечто совершенно недостижимое.

Отчасти это действительно так.

Все социалисты, нигилисты и прочие бунтари, эпатировавшие интеллигентов широковещательными заявлениями, что сапоги, мол, выше Шекспира, — они по крайней мере знали, кто такой Шекспир, а главное, они знали истинную цену сапогам. Для них сапоги в любом случае были предметом сугубо утилитарным. В этом, собственно, и состоял смысл противопоставления сапог Шекспиру, печного горшка — Аполлону Бельведерскому.

Герой Зощенко живет в совершенно ином мире.

Для него проехаться в трамвае — это уже блажь, чуть ли не разврат. Теплые стельки — предмет роскоши. А уж сапоги...

— Сапоги! — вскричали все в один голос.

Перед глазами изумленных зрителей предстали четыре пары сапог. Сапоги были новенькие, и сияли они носками, и с каждой пары бантиком свешивались шнурки. И бабья голова с флюсом сказала с уважением: «Ого!» И Домна Павловна милостиво потерла полные свои руки. И сам ученый агроном прищурил свои ученые глаза и велел мальчишкам отойти от тележки, чтобы видней было...

Ученый агроном счел необходимым спуститься вниз.

— Очень приятно познакомиться с интеллигентным человеком, — сказал агроном, с любопытством рассматривая сапоги. — Это что же, — продолжал он, — это не по ученому ли пайку вы изволили получить сапоги эти?

— Нету, — сказал Забежкин, сияя, — это в некотором роде частное приобретение и, так сказать, движимость. Иные, знаете ли, деньги предпочитают в бриллиантах держать... а, извиняюсь, что такое бриллианты? Только что блеск да бессмысленная игра огней.

(Коза)

Сапоги — это не просто предмет роскоши. Это — знак высокого общественного положения, примета интеллигентности даже: ведь в том мире, где живет зощенковский герой, сапоги так просто в магазине не купишь, — разве только если выдадут по какому-нибудь особому талону или ученому пайку.

Но сапоги — не только предмет глубоко престижный, как, скажем, для американца «роллс-ройс» или «кадиллак». Они еще, так сказать, движимость: способ вкладывания капитала и, если хотите, даже возможность играть на повышение. Сравнение с бриллиантами — не такое уж идиотское, как это может показаться нам сегодня, из нашего прекрасного далека. Герой Зощенко жил в такие времена, когда фраза о сапогах и Шекспире давно уже перестала быть метафорой: томами Шекспира сплошь и рядом топили «буржуйки», а бриллианты меняли не то что на сапоги, но даже на буханку хлеба.

Так что же, значит, это все-таки революция виновата в том, что зощенковский герой стал таким, каким мы его узнали? Революция, гражданская война, голод, разруха...

Нет, как мы уже выяснили, Зощенко так не считал. Он полагал, что в этой бурной химической реакции революция сыграла лишь роль катализатора.

Чтобы испытать своего героя, Зощенко проделывает с ним эксперимент за экспериментом. Он освобождает его от всех препон, которые мешают ему, так сказать, самоосуществиться. В самом деле, если человеку нечасто случается сытно поесть и даже такая убогая вещь, как теплые стельки, кажется ему внезапным подарком судьбы, вправе ли мы попрекать его бедностью идеалов?

И вот Зощенко дает своему герою деньги, много денег. Он дает ему выиграть по облигации громадную сумму — 5000 рублей.

Интересно, что он теперь придумает — этот счастливец? В чем увидит и обретет венец, высшую точку всех своих желаний?

На третий день Боря получил деньги сполна. Он со вздохом отдал двадцатку на дирижабль, а остальные принес домой. И заперся в комнате.

На четвертый день утром раздаются крики, воркотня, вопли, топот и грубая брань.

Это Борис Андреевич, поругавшись с женой, разводится с ней и теперь уходит к одной барышне. Такая жила в другом конце коридора — Феничка. Такая белобрысенькая. И, кажется, из чухонок. Но такая удивительно миленькая душечка. Тоненькая, как мечта поэта.

И он, собрав вещи, как раз переходит к ней и так про жену восклицает:

— Ухожу от нее, поскольку я увидел всю ее мелкобуржуазную сущность... Но я не хочу ее даром бросить. Я ей дам сто рублей денег, и пущай она, дьявол, не вмешивается в мои сердечные дела...

Тогда племянник Вовка совместно с Борисом Андреевичем моментально переносят вещи к Феничке и там весь вечер празднуют пышный бал.

(Трагикомедия)

Это — те, кому мешает самоосуществиться отсутствие денег. А вот — Петр Иванович Барбарисов, человек несколько иного склада. Ему мешает осуществиться нечто другое. Он — член партии, ответственный работник. И вдруг Петра Ивановича исключили из партии, вычистили. Другой бы отчаивался, хлопотал, добивался восстановления в правах. Но Петр Иванович особенно огорчаться не стал. Совсем напротив, он воспринял это событие как перст судьбы. Он — свободен! Нет теперь для него никаких запретов. И поистине волшебная картина будущего замаячила перед его умственным взором:

— Нет, я не разложился, но я вам разложусь. Я сколько годов жил со скукой в сердце, но теперича довольно. Хватит. Я, может быть, тоже желаю получить свое какое-нибудь веселье. Я, может, желаю знать, чего я такого промигал за эти годы, находясь со своими ураганными идеями.

(Уважаемый товарищ)

И вот Петр Иванович судорожно пытается наверстать упущенное. Он сидит в ресторане. Он кричит официанту: «Эй ты, лакейская морда!» Он вкусил, сколько мог, столь сладостного его душе бытового разложения. Выпил. Поел. Нарушил всю, доступную его воображению, систему запретов. Окончательно разложился. Но этого ему почему-то мало. И с тоской он допрашивает своего домашнего Мефистофеля, прихлебателя «из бывших» — человека по фамилии Растопыркин:

— Какое есть еще веселье, кроме того?

— Если вам, Петр Иванович, конечно, охота узнать полную гамму веселья, то надо еще обратно выпить.

— Ты мне шарики не крути. Ты мне сообщи, какое еще бывает веселье или там небесное мелкобуржуазное наслажденье. Ну, чего? Еда? Ну, еду жрали... Раки? Ну, чего еще? Скажи же, черт побери! Чего еще бывает на свете? Чего я такое промигал?

— Вот, я говорю, можно обратно выпить, Петр Иванович. А потом можно еще чего-нибудь такое сочинить... Или вот обратно к этой особе можно пойти.

Растопыркин показывает на барышню, сидящую за их столиком. Но Барбарисова не прельщает эта перспектива: Он недоволен:

— Всё бабы и бабы... Этой продукцией у меня дома вполне завалиться можно. Нет, ты скажи, чего еще?..

Барышня, недоумевающе слушающая этот разговор, подает совет:

— Может быть, в кино пойти? Там в другой раз очень чудные бывают моменты.

Барбарисов отмахивается от нее и продолжает привязываться к несчастному Растопыркину:

— Нет, ты скажи, чего еще бывает?

И Растопыркин, окончательно припертый к стене, вынужден признать:

— Да больше и желать нечего, Петр Иванович...

Дело кончается тем, что Барбарисов устраивает в ресторане скандал и с криком — «Ах ты, еврейская образина!» — бьет бутылкой по голове какого-то посетителя.

Теперь его представление о полном внутреннем освобождении, вся полнота доступного ему самоосуществления исчерпаны до дна...

Так новый человек, возмечтавший приобщиться к каким-то иным, неведомым ему ценностям, вынужден был возвратиться несолоно хлебавши на свои исходные позиции, убедившись, что нет на свете ничего, помимо баб, жратвы и выпивки, что больше в этом мире — и желать нечего.

Как ни отличаются друг от друга добродушный стекольщик из рассказа «Счастье», «полуинтеллигент» Борька Фомин, выигравший нежданно-негаданно 5000 рублей, и бывший ответственный работник Петр Иванович Барбарисов — все они бандерлоги, не подозревающие о существовании каких-либо иных ценностей, помимо тех, что «их потребностям служили». Но наш ученый астроном, Василий Петрович Волосатов, герой «Возвращенной молодости»... Ведь он же — не таков! Как-никак он — интеллигент, человек книги. У него-то ведь все не сводилось к мечте о теплых стельках. Наверняка у него были и какие-то иные, не только грубо материальные, но и, так сказать, духовные потребности.

Да, конечно. Но как только представилась ему вот эта самая возможность самоосуществления, он поступил ну совершенно, в точности так же, как «полуинтеллигент» Борька Фомин, который, выиграв по облигации 5000 рублей, тотчас же оставил свою прежнюю жену и, захватив с собой кое-какое барахлишке ушел от нее к соседке по квартире — молоденькой чухонке Феничке.

...профессор, сложив два чемодана и написав жене записку, вышел незаметно из дому и перебрался на жительство к соседям.

Ничего другого наш Фауст придумать не мог.

Оказалось, что счастье ученого астронома в самом существе своем так же грубо материально, как теплые стельки стекольщика, как его вожделенная «блюза».

Я вспоминаю один замечательный разговор.

У меня был сосед — Иван Иванович Рощин. Он был когда-то подручным маляра, потом маляром, потом матросом. Брал Зимний. Вступил в РКП. На гражданской потерял ногу. Потом кончил не то ком-, не то промакадемию и стал ответственным работником. Он занимал важный пост в каком-то главке, и поэтому за ним каждое утро приезжала машина.

Иван Иванович любил поговорить на разные отвлеченные темы. Например, о том, как легко давались ему науки. Особенно философия. К философии он питал особую склонность. Он даже намекал иногда, чуть смущенно улыбаясь, что именно в занятиях философией, а не в Главсоли или Главхлебе, лежало истинное его призвание. Но — ничего не поделаешь! Партия бросила его в Главсоль, а для коммуниста воля партии — закон.

Шел 1945 год, последний год войны, первый год мира. Вероятно, именно в этом году для всех уже стало ясно, что башмак окончательно стоптался по ноге. Именно тогда, я думаю, в голове у Милована Джиласа впервые забрезжило название его будущей книги: «Новый класс». Во всяком случае, именно тогда возник так полюбившийся москвичам анекдот про изможденных, заморенных, убого одетых хозяев жизни, торопящихся куда-то по утрам, — и размордевших, вальяжно развалившихся в персональных машинах, одетых в добротные габардиновые плащи и велюровые шляпы слугах народа.