Майя Кёнёнен «Fin de siècle» а-ля Иосиф Бродский и Итало Кальвино

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Майя Кёнёнен

«Fin de si?cle» а-ля Иосиф Бродский и Итало Кальвино

«What if man-made chronology

is but a self-fulfilling fallacy,

a means of obscuring the backwardness of

one’s own intelligence?»

«Maybe we are just better

at counting than at thinking,

or else we mistake the former for the latter?»

Joseph Brodsky[1050]

«Were I to choose an auspicious image for the new millennium, I would choose that one: the sudden agile leap of the poet-philosopher who raises himself above the weight of the world, showing that with all his gravity he has the secret of lightness, and that what many consider to be the vitality of the times — noisy, aggressive, revving and roaring — belongs to the realm of death, like a cemetery for rusty old cars» (Calvino 1988:12).

Эта цитата взята из произведения Итало Кальвино «Six Memos for the Next Millennium», написанного в 1985 году. Книга состоит из пяти лекций, которые Кальвино подготовил для Гарвардского университета, но не успел прочесть ни одной из них, поскольку скончался в сентябре 1985 года до начала семестра.

Далее предметом моего рассмотрения будет стихотворение Иосифа Бродского «Fin de si?cle» (Бродский IV: 73–77), написанное в 1989 году, в свете мыслей, навеянных последним произведением итальянского писателя. Кроме темы — конец и начало века и тысячелетия — тексты Бродского и Кальвино соединены временем написания и, задним числом, близостью смерти обоих авторов. Авторы этих произведений свидетельствуют, каждый по-своему, об обострении сознания времени к концу века. Кроме того, они доказывают правоту утверждения Е. Вебера о том, что в словосочетании «fin de si?cle» акцент всегда почти без исключений падает на слове «fin» — «конец» (Weber 1999: 237).

Каковы же итоги XX века, подведенные Бродским в стихотворении «Fin de si?cle»? Само понятие «fin de si?cle», без дополнительных атрибутов, отсылает к европейскому декадансу конца XIX века.

Учитывая, что в поэзии Бродского каждая деталь имеет свое определенное, хотя часто амбивалентное значение, французское название стихотворения не может быть случайным. Тем не менее он написал и другое стихотворение с темой конца века — «Конец прекрасной эпохи» (Бродский II: 311–312). В нем Бродский использует русский эквивалент французского понятия «la belle ?poque», под которым обычно подразумевается период во Франции с конца XIX века до Первой мировой войны. Возможно, что различие между «прекрасной эпохой» Бродского и французским периодом «la belle ?poque» заключается в том, что во Франции эту эпоху стали называть прекрасной только задним числом, а в Советском Союзе эпоха сама назвала себя прекрасной. «Конец прекрасной эпохи» написано на пороге нового года и нового десятилетия, в декабре 1969 года, когда поэт еще жил в СССР. Само собой разумеется, что и перспектива и взгляд Бродского на эту эру отличаются от официальной историографии своего времени. В стихотворении «Fin de si?cle», в свою очередь, представлен взгляд поэта-космополита (или номада, как он предпочитал определять свое положение в пространстве) на состояние мира в целом. Советский Союз в нем особенным образом не фигурирует.

При описаниях «времени конца» в конечном счете речь идет о переживании, о коллективном или индивидуальном чувстве. Как чувство времени у человека не всегда совпадает с принятым мерилом хода времени, так и века не обязательно следуют календарю. По мнению Св. Августина, основой времяисчисления может служить только человеческая душа, личный душевный процесс. Иначе говоря, мы можем измерить время только с тем условием, что наша душа способна сохранить впечатления от мимолетных, даже прошедших явлений. На самом деле мы не измеряем явления как таковые, а скорее то, что закрепляется в нашей памяти. По словам Августина, в настоящий момент существует только зоркость души, через которую будущее становится прошлым. Лишь тогда, когда событие относится полностью к прошедшему, душа может измерить его какой-либо заранее определенной меркой (см.: Whitrow 1989: 64). Каковы же впечатления, закрепленные в памяти лирического «я» Бродского, впечатления, с помощью которых его душа возвращается в прошлое и тянется к будущему? Мы не могли бы найти более подходящую тему для Бродского, поэта, для которого стихосложение представляет собой реорганизацию и реконструкцию времени, основная цель которой — фиксировать прошлое в памяти и спасать его от забвения.

Бродский подытоживает свой век, начиная с установления границы между мирами «теперь» и «прежде». Это различие подчеркивается поэтико-синтактическими приемами — анжамбеманом между терцинами[1051]:

Мир больше не тот, что был

прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот,

кушетка и комбинация, соль острот.

Кто думал, что их сотрет,

как резинкой с бумаги усилья карандаша,

время? Никто ни одна душа.

Однако время, шурша,

сделало именно это. Поди его упрекни.

Из перечня упомянутых вещей, кроме чувства страха, напрашивается сама собой мысль о беззаботной жизни «la belle epoque» со своими развлечениями и подчеркнутым интересом к эстетике. Можно понять описание прежнего мира как ссылку на образ жизни «новой буржуазии» эпохи НЭПа (см.: Кэмбелл 1996: 2). Эти осколки старого мира представлены Бродским в виде списка, как свойственно его поэтике. Лимонов справедливо назвал Бродского поэтом-бухгалтером (Лимонов 1984: 133–135). Он только упустил из виду, что вещи и события, записываемые Бродским, ассоциируются с каким-то определенным временем и пространством и превращаются в доказательства уникальности человеческой жизни. Перечисленные детали, носящие мнимый общий характер, становятся собранием уникальных экземпляров[1052].

В процитированных выше трехстишиях обнаруживается «филологическая метафора», под которой подразумевается описание мира как текста; «мир — текст», или «мир — книга»[1053]. Восприятие мира или явления окружающего мира как текста нередко встречается в творчестве Бродского. В стихотворении «Fin de si?cle» мир сопоставлен с текстом, написанным карандашом, который резинка времени постепенно стирает с листа бумаги. От письма, то есть от прожитой жизни, не остается ни следа, лишь пустая бумага, в чьей пустоте можно упрекать уничтожающее «влияние» хода времени как на вещественные, так и на невещественные явления земной жизни. Перед поэтом пустая бумага, но его horror vacui вызван не столько боязнью утраты творческой силы, сколько страхом будущего небытия[1054]. Вернемся к другим формам отображения «филологической метафоры» в стихотворении «Fin de si?cle» ниже.

Подобно уникальным вещам, и люди прошлого мира являются личностями с собственными своими судьбами:

<…> Ни

в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой, ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой ангела в голубой

юбке и кофточке[1055].

Век Бродского — век прогресса технологии и скорости, в его начале машина и самолет сравнивались с чудесами, а теперь они даже не предметы роскоши привилегированных классов, но средства передвижения, находящиеся в распоряжении каждого человека. Автомобиль — один из самых ярких символов кончающегося века. В нем воплощаются такие господствующие ценности эпохи, как скорость, эффективность и мощь, которые проявляют мнимую энергичность и жизнеспособность XX века. Эта ложная жизнеспособность, однако, является частью той неодушевленной реальности, которая, цитируя Кальвино, принадлежит к царству смерти, образом которого служит в его записках кладбище ржавых машин.

Также автомобиль

больше не роскошь, но способ выбить пыль

из улицы[1056], где костыль

инвалида, поди, навсегда умолк…

Постукивание костыля инвалида о булыжник рассказывает не только о прошедшей войне, но и о той поре, когда шаг человека был основным мерилом пространства, об эпохе, когда темп и скорость движения были понятны человеческому уму. Моторный век отчуждал человека от конкретного ощущения под собой почвы, а также от понимания временных и пространственных отношений. Для Бродского шаг является синонимом хода, мышления, саморефлексии:

What we call the nineteenth century marks what appears to be the last period in the history of our species when its scale of reality was quantitatively human. <…> It was the last century of seeing, not glimpsing; of responsibility, not the incoherence of guilt. <…> Relations with space were based on the pace of one’s one step; and whenever one traveled, one did so in a charabanc driven by the same number of horses as a Roman chariot; i.e., by four or, at best, six. The invention of the engine, whose efficacy is measured in so many hundred horsepower <…>, chipped a lot from the reality of space and soiled what remained with abstractions hitherto confined to the works of one’s imagination tackling either the life of sentiments or that of time.

That was the real, not the calendar[1057], end of the nineteenth century. <…> To put it differently: an age ago, much less stood between man and his thoughts about himself than today.

(Brodsky 1988: xii — xiv)

Ср. у Калъвино:

The motor age has forced speed on us as a measurable quantity, the records of which are milestones in the history of the progress of both men and machines. But mental speed cannot be measured and does not allow comparisons or competitions; nor can it display its results in a historical perspective. Mental speed is valuable for its own sake <…> not for the practical use that can be made of it.

(Calvino 1988: 45)

Уничтожающее, по существу, время стерло прошедший мир, и его место занимает настоящий XX век, который занят настоящим моментом. Все, что напоминает о прошлом, он считает старомодным. Поражающая черта «теперешнего» мира Бродского — переполненность пространства. Оно заполнено до отказа массами безымянных людей, вещами с собственным именем. Человеческого существа больше нельзя отличить от предмета. Все имеет цену, превращается в ширпотреб. Царствуют заурядность и одинаковость. Уникальности больше нет, существуют только массы со своей массовой динамикой и тем результатом, что пространство, которое, согласно поэтическому мировидению Бродского, борется со временем, расширяется горизонтально во все стороны. За переполненность Земли ответственны в равной степени и демографический взрыв, и взрыв в товарном производстве. Люди носят отпечаток заурядности. Как рядовые граждане, так и политические лидеры превращаются в никого[1058], в существа без отличительных признаков, сливающиеся с серой массой.

Всюду полно людей,

стоящих то плотной толпой, то в виде очередей.

Тиран уже не злодей,

но посредственность.

<…>

Новые времена! Печальные времена!

Вещи в витринах, носящие собственные имена,

делятся ими на

те, которыми вы в состояньи пользоваться, и те,

которые, по собственной темноте,

вы приравниваете к мечте

человечества — в сущности, от него

другого ждать не приходится — о нео?

душевленности холуя и о

вообще анонимности. Это, увы, итог

размножения, чей исток

не брюки и не Восток,

но электричество.

Это век электричества — символа революции и прогресса — света и энергии. Согласно Бродскому, с развитием современной технологии у человека ослабевает способность мыслить, исчезает мыслящий субъект. Подчиняясь унифицирующей волшебной силе экрана, человек становится «жертвой» технологии[1059]. Лес антенн демонстрирует век электричества в рассматриваемом нами стихотворении. Электричество ни освещает, ни просвещает, темнота познаний — неодушевленность или «нео-душевленность» консюмеризма, проповедуемого средствами массовой информации, — господствует в человеческом сознании. Человеческая темнота отражается в темноте всего мирного пространства.

Представление Бродского о состоянии сознания людей обладает качествами того, что Хайдеггер назвал бы способом бытия «das Man’a», подразумевая под этим термином отчужденность человека от самого себя и превращение личности в «кого угодно». «Das Man» иллюстрирует деградацию «вот-бытия» («Dasein»), отчужденность, уравниловку, отдаление от аутентичного бытия. В процессе дегенерации наше бытие приобретает свойства общего имущества, оно превращается в «некто», в «их» коллективный, публичный образ существования. Эта отдаленность от бытия, посредственность и уравниловка вместе со свойственной обществу массового потребления банализацией чувств и обеднением средств выражения представляют собой способ существования, который, по хайдеггеровской терминологии, называется «публичностью»[1060].

Теперь всюду антенны, подростки, пни

вместо деревьев.

Но эсхатология Бродского не обходится без экологических катастроф, катастроф, в возникновении которых человек со своим современным образом жизни в большой степени виновен. Это мир, где рубят леса и продолжается разрушение озонового слоя. Экологические и астрономические апокалипсисы, в провидении Бродского, не только составляют угрозу для будущего мира, но являются частью настоящей действительности. Природа, так кажется, утратила свою силу регенерации в результате линеарного прогресса человеческой культуры; природный мир ослабел и постарел — даже свет солнца несет опасность в себе. Если лавина людей и товаров заняла площадь у природы, то воздушное пространство заселено самолетами:

Под аккомпанемент авиакатастроф,

век кончается; Проф.

бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной

атмосферы, что объясняет зной,

а не как из одной

точки попасть туда, где к составу туч

примешиваются наши «спаси», «не мучь»,

«прости», вынуждая луч

разменивать его золото на серебро.

Но век, собирая свое добро,

расценивает как ретро

и это.

Вертикали лишаются своего символического значения, теряя свою силу подняться над повсеместно расширяющейся горизонтальной монотонностью пространства. Характерные элементы поэтического пейзажа Бродского, вертикальные монументы, поражают своим отсутствием в «Fin de si?cle». Их место занято антеннами. Все, что пытается возвыситься к небу, обрублено. Небо состоит из разных атмосферных слоев и является ареной борьбы авиалиний за господство в воздухе. Наука и метафизика разделены, знание и нравственность давно не встречаются. Полное отсутствие или дефективность вертикальных линий в пространстве служат знаком не только экологического кризиса, но и отсутствия ценностной вертикали, духовной оси в современном мире. Оно говорит о тяге к горизонтальности вместо «вертикальных» стремлений. Бродский утверждает, что в человеческом существовании, наподобие монумента, заключено противоречие; человек легко примиряется или смиряется с пошлостью жизни, хотя его умственные ресурсы предоставили бы ему возможность стремиться выше[1061]. Об апелляции к этим высшим инстанциям, о стремлении выше говорят слова «спаси», «не мучь» и «прости» — слова, произнесенные в минуты духовного затруднения[1062]. Но это можно понять и так, что такой высшей инстанции, к которой можно было бы апеллировать, больше нет, и сами эти слова стали старомодными. Возможно, однако, что именно эти хрупкие слова, находящиеся вне исторического времени, служат противовесом линеарному прогрессу достижений науки и технологии. Пророчество Бродского отличается от мировоззрения, в частности, Ньютона, в том, что он не верит в совпадение провидения и прогресса, или, иначе говоря, в том, что мир находится в руках провидения и что линеарный прогресс обозначает выполнение плана Божия (Weber 1999: 88).

Бродский не прогнозирует будущее, он наблюдает то, что видит вокруг. Недавно скончавшийся философ Георг Хенрик фон Вригт назвал бы перспективу Бродского «диагностикой времени», согласно которой существующие тренды пытаются спроецировать на «экран будущего». По мнению фон Вригта, то, что люди называют чувством «последних времен», не означает ожидания катастроф мирового масштаба или конца мира, но это инстинктивное чувство того, что определенное направление развития, которое считалось очевидным, приближается к концу. При эсхатологическом настроении вера в прогресс, в продолжение экономического роста и развитие технологии, основанная на новых научных достижениях, колеблется. Иначе говоря, сила разума берется под сомнение, точнее, тот вид рациональности, который был мифологизирован в мечте о прогрессе. Рацио, ум имеет свои ограничения, и, согласно фон Вригту, признание этих ограничений есть один из путей «взяться за ум» (Wright 1994: 315–316, 334).

Несмотря на то что конец века напрягает человеческое сознание и воодушевляет его подытоживать свое время, Бродский воспринимает век и вообще всякую хронологию как союзников исторического детерминизма и рационального, линеарного мышления, которое предоставляет человеку возможность уклоняться от личной ответственности и участия в истории[1063]: «Ah, these centuries, history’s favorite unit, relieving the individual of the necessity of personally evaluating the past, and awarding him the honorable status of victim of history» («Flight from Byzantium», Brodsky 1986: 391–446).

To, что Бродский отвергает понятие исторической необходимости, однако, не означает, что он отрекается от прошлого. Наоборот, для него память является способом преодолеть линеарный ход времени. Но память также не защищена от влияния времени. Время и переживание времени — глубоко индивидуальное испытание, поэтому отождествление времени с хронологией Бродскому не по душе. Так, не удивительно, что в стихотворении «Fin de si?cle» рассуждение поэта сосредоточивается скорее на конце собственной жизни, чем на конце времен или истории. В первых строках стихотворения определяется позиция лирического «я»: он находится на грани бытия и небытия, откуда ему предоставляется возможность смотреть как на свой век, так и на себя «в завершенное время», как будто бы его жизнь уже кончилась.

Такая позиция «между» важна для лирического субъекта Бродского, как и переживание конца, небытия. Присутствие смерти является постоянным спутником поэта, начиная с его самых первых стихотворений. В «Fin de si?cle» переживание близости смерти представлено как борьба между небытием и бытием, как погоня охотника за добычей.

Век скоро кончится, но раньше кончусь я.

Это, боюсь, не вопрос чутья.

Скорее — влиянье небытия

на бытие, охотника, так сказать, на дичь, —

будь то сердечная мышца или кирпич.

Мы слышим, как свищет бич,

пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил,

барахтаясь в скользких руках лепил.

Лирический субъект рассматривает драму своей судьбы извне, рассеивая ее то в меланхолию, то в иронию или тоску. Знаками приближающейся смерти являются персонажи и явления декаданса конца XIX века:

И как-то тянет все чаще прикладывать носовой

к органу зрения, занятому листвой,

принимая на свой

счет возникающий в ней пробел,

глаголы в прошедшем времени, букву «л»,

арию, что пропел

голос кукушки. Теперь он звучит грубей,

чем тот же Каварадосси — примерно как «хоть убей»

или «больше не пей» —

и рука выпускает пустой графин.

Однако в дверях не священник и не раввин,

но эра по кличке фин?

де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье.

Когда в результате вы это все с нее

стаскиваете, жилье

озаряется светом примерно в тридцать ватт,

но с уст вместо радостного «виват!»

срывается «виноват».

По кукованию кукушки можно отсчитывать количество оставшихся лет жизни, которых у лирического субъекта немного. Каварадосси — герой из оперы «Тоска» итальянского композитора fin de si?cle, Пуччини — еще ближе к своей кончине, чем лирический субъект Бродского. Каварадосси поет свою знаменитую арию за минуту до своего расстрела[1064]. К тому же ария «того же» Марио Каварадосси — часть воспоминаний о прошлом, вызывающих чувство потери и тоски, связанных с людьми и местами, к которым нет возврата[1065].

«Модно все черное…» Образ «прекрасной эпохи» как эпохи с эстетической настройкой дополняется эстетикой упадка и помрачения, присущей декадансу рубежа XX века. В оба периода высоко ценились визуальные аспекты бытия (неслучайно именно в конце XIX и в первые годы XX века бурно развивалась фотография и возникла кинематография). Бродский одевает эпоху конца, в согласии с женским родом слова «эпоха», в женскую одежду, в результате чего появляется «femme fatale», вся в черном[1066]. Ее беспощадная фатальность маркируется и тем, что, раздень ее догола, в комнате станет чуть светлее, но, вопреки ожиданиям, вместо восторга тебя наполняет чувство виновности. Черный цвет, конечно, напоминает и о смерти.

Процитированные выше две первые строки возвращают к мысли об использовании «филологической метафоры», репрезентации мира как текста. Тут явление природы, листва и возникающий в ней пробел приобретают значение текста. Пробел — пробел между словами, пауза — возрастающая тишина перед смертью. Кроме пробелов, поэт может обвинить себя и в излишнем употреблении глагольных форм прошедшего времени мужского рода, которые оканчиваются на суффикс «л». Глагольная форма прошедшего времени мужского рода, как убедительно показывает Д. Ахапкин, часто становится эмоциональным фокусом текста Бродского, текста, в котором мир воспринимается как сумма описаний и прошлое представляется метафорически как «рассказ о прошлом», повествование в прошедшем времени[1067]. Грустные размышления лирического «я» о прошлом вызваны не столько ожиданием конца века, сколько приближением конца собственного существования.

Кальвино и Бродского соединяет убежденность в первичности письменности, слова, по отношению к реальности. Для Кальвино письменность представляет собой единственную реальность, которая доступна человеку и которая является моделью всех реальностей. Доказательства высокого онтологического статуса, которым Бродский наделяет письменность по сравнению с действительностью, можно найти почти на каждой его странице. В качестве примера приведем последние строки из «Пятой годовщины» (см.: Calvino 1988: 26, а также «Ninety Years Later», Brodsky 1995: 386). Здесь представление о мире и безразличие лирического субъекта к месту своей физической смерти говорят о том, что высшая действительность для него находится не в конкретном мире вещей, а на листе бумаги. (Следует все-таки заметить, что источником его творчества является конкретная реальность):

Предо мной — пространство в чистом виде.

В нем места нет столпу, фонтану, пирамиде.

В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде.

Скрипи мое перо, мой коготок, мой посох.

Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах,

эпоха на колесах нас не догонит, босых.

Мне нечего сказать ни греку, ни варягу,

Зане не знаю я, в какую землю лягу.

Скрипи, скрипи перо! переводи бумагу.

Блуждание, повтор и отступления являются стратегиями литературы замедлить ход времени, отложить развязку, утверждает Кальвино. Этим способом писатель пытается умножить время внутри произведения. Это — его непрестанный побег:

Flight from what? From death, of course <…>. Because I am not devoted to aimless wandering, I’d rather say that I prefer to entrust myself to the straight line, in the hope that the line will continue into infinity, making me unreachable. I prefer to calculate at length the trajectory of my flight, expecting that I will be able to launch myself like an arrow and disappear over the horizon.

(Calvino 1988: 46–48)

Если для Кальвино путь к смерти похож на прямые линии Евклида, исчезающие в перспективе, в поэзии Бродского символом конца является тупик (конус, острие, угол), который может быть оформлен прямыми Лобачевского, пересекающимися в бесконечности. Так можно прочесть, например, стихотворение «Конец прекрасной эпохи»:

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,

но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —

тут конец перспективы. <…>

Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика.

Бродский — поэт с сугубо тонким чувством конечности человеческого существования. Он прекрасно знает, что человеку придется сдать времени все, в особенности то, что ему дороже всех и всего; то нефизическое — чувства, мысли и воспоминания, — что составляет сознание личности, в чем выражается уникальность ее существования.

Век на исходе. Бег

времени требует жертвы, развалины. Баальбек[1068]

его не устраивает; человек

тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс

воспоминания. Таков аппетит и вкус

времени. Не тороплюсь,

но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из

прошлого, если таков каприз

времени, сверху вниз

смотрящего — или через плечо —

на свою добычу, на то, что еще

шевелится и горячо

на ощупь. Я готов, чтоб меня песком

занесло <…>

Ср. у Кальвино:

Who are we, who is each one of us, if not a combinatoria of experiences, information, books we have read, things imagined? Each life is an encyclopedia, a library, an inventory of objects, a series of styles, and everything can be constantly shuffled and reordered in every way conceivable.

(Calvino 1988: 124)

В мировоззрении Бродского бросается в глаза обостренное переживание влияния времени на бытие, времени, требующего личной жертвы. Кроме того, в своих эссе и интервью поэт не скрывает свое мнение о том, как легко человеку сдаться на роль жертвы истории или обстоятельств (см., например, «Flight from Byzantium», Brodsky 1986: 429–430, или «Speech at the Stadium», Brodsky 1995: 144–145). Время отнимает все, и человеческая воля поддается требованиям времени. Время является субъектом действия, а человек вместе с вещественным и невещественным миром — объектом его равнодушного взгляда, от которого нельзя спрятаться. Человек не расстается по собственному желанию со всем тем, что составляет его жизнь, а время отказывается от человека, потому что время нуждается в повторяющейся жертве. Время жертвует нами ради будущего[1069].

Лирический «я» Бродского готов отдать энциклопедию своей жизни будущим поколениям, он готов быть «предметом из прошлого», быть может, книгой? Он провожает взглядом время, движущееся назад, то есть в прошлое, так как движущееся вовне время, то есть будущее, не стоит внимания для человека в его позиции. Он ведь стоит уже на границе, на краю бездны. Время смотрит на него с высоты или «через плечо», то есть время опередило его. Но, может быть, Кальвино прав в своем предположении, что именно в той мысли, что всему есть предел, заключается идея беспредельности[1070]. Так или иначе, открытие в бесконечность по Бродскому совершается в последней строфе «Fin de si?cle»:

Пространство заселено.

Трению времени о него вольно

усиливаться сколько влезет. Но

ваше веко смыкается. Только одни моря

невозмутимо синеют, издали говоря

то слово «заря», то — «зря».

И, услышавши это, хочется бросить рыть

землю, сесть на пароход и плыть,

и плыть — не с целью открыть

остров или растение, прелесть иных широт,

новые организмы, но ровно наоборот;

главным образом — рот.

Согласно эсхатологии Бродского, мир не пустеет, а наполняется. Он представляет собой огромное пространство с экспансионистскими претензиями, где чрезвычайно тесно. Но при крайней переполненности пространства господствует духовная пустота. Действительно ли последние два трехстишия являются прививкой Бродского против мрачной катастрофы века? Слабый голос, хрупкое слово, которому угрожает опасность утонуть в «надменном шуме ревущего века»? Логос, метафорой которого здесь является открытый рот? В море слов поэт может свободно плыть и исчезнуть за горизонтом, подобно Кальвино, не теряя свой голос.

In an age when other fantastically speedy, widespread media are triumphing, and running the risk of flattening all communication onto a single, homogeneous surface, the function of literature is communication between things that are different simply because they are different, not blunting but even sharpening the differences between them, following the true bent of written language.

(Calvino 1988: 45).

The universe disintegrates into a cloud of heat, it falls inevitably into a vortex of entropy, but within this irreversible process there may be areas of order, portions of the existent that tend toward a form, privileged points in which we seem to discern a design or perspective. A work of literature is one of these minimal portions in which the existent crystallizes into a form, acquires a meaning — not fixed, not definitive, not hardened into a mineral immobility, but alive as an organism.

(Ibid 69–70)

Эту минимальную частицу — часть речи — Бродский хочет сохранить для следующего тысячелетия, несмотря на то, что он сам превратится до наступления нового века из источника любви в объект любви, в книгу на полке будущего читателя. Он выбрал слово «рот» как метафору речи, то есть литературы. Слово «рот» набирает вес своей позицией в конце трехстишия (в которой все рифмованные с ним слова повторяют его, как эхо) и в самом конце всего стихотворения. Веко смыкается, зато рот открывается, когда человек приближается к концу. Остается голос, слышимость которого усиливается над водой — во времени. В рассматриваемом нами стихотворении обнаруживается свойственная для онтологии Бродского антитеза земля vs. море. Земля обозначает пространство, а вода является символом времени, как исторического, так и абсолютного Времени в поэтической философии автора. «Только одни моря невозмутимо синеют», несмотря на насильственное расширение пространства. На горизонте море и небо сливаются воедино — граница между трансцендентным и имманентным мирами нарушается. Для логоса, который принадлежит к обоим мирам, эта граница несущественна.

В образе лирического субъекта, которому хочется бросить рыть землю[1071] и сесть на пароход, показывается традиционная метафора поэта как пловца или моряка. Тихое море, наподобие бумаги, представляет собой плоскость, на чьей поверхности следы не закрепляются, но рассеиваются в один миг. Но зато голос-логос разносится далеко во времени. В эсхатологии Бродского логосу приписывается возможность спасения от полного забвения. Горизонт как перспектива будущего подвергается двоякому истолкованию: он может обозначать или конец, или начало нового, о чем свидетельствует слово, произносимое морем, слово, доносившееся издалека. Повторяющее его эхо позволяет трактовать это слово либо как «заря» — утро, начало нового дня — либо как слово «зря». Последняя трактовка раскрывает еще раз переживаемую поэтом близость собственной смерти. В поэтическом мире Бродского мотив горизонта встречается часто как синоним знака минуса или нуля[1072]. Итак, как можно видеть в стихотворении «Fin de si?cle», линия горизонта является эквивалентом перехода границы в небытие[1073]. Открытый рот, в свою очередь, невольно намекает на знаменитую картину Эдуарда Мунка «Крик», в которой контуры образа отчаянного кричащего, так кажется, повторяют форму открытого рта, форму нуля. Следует также заметить, что приближающийся в «Fin de si?cle» рубеж веков, 2000 год, составляет собой вереницу трех нулей.

Бродского никак нельзя причислить к хилиастам. Для него время, предшествующее концу века, не кажется лучшим или более чудным, чем настоящее время. Его ожидания, касающиеся будущего, не находятся в противоречии с настоящей действительностью. Для него все «новое» — магический «пароль» «фин-де-сьекля»[1074] — обозначает неизбежный отказ от старого, чем объясняется его выбор эпитета «печальные» для характеристики «новых времен». Описание Бродским «времен конца» проникнуто личным пережитым опытом, вот почему его взгляд скорее трагичен, чем пессимистичен. Реальные, но превращающиеся в трюизмы мотивы экологической и демографической катастроф приобретают более глубокий смысл, если рассмотреть их в контексте мироздания поэта и его концепции человека в целом.

Обратимся к рассмотрению элементов секуляризованной эсхатологии Бродского. Мироздание поэта, отраженное в стихотворении «Fin de si?cle», строится на бинарных оппозициях, основополагающей из которых является упомянутая уже оппозиция пространство — время, которая манифестируется тут в антитезе земли и моря. Противопоставление миров «прежде» и «теперь», в свою очередь, служит принципом, структурирующим время. В анализируемом нами тексте можно обнаружить множество других антитез, например, «бытие — небытие», «свет — темнота», «теснота / переполненность — пустота / простор», «охотник — добыча», «вещественность — невещественность/ душевность», «одушевленность — неодушевленность», «имя — анонимность», «индивидуум — толпа». При более внимательном рассмотрении, однако, некоторые из этих оппозиций окажутся мнимыми, так как их противоположности являются не взаимоисключающими, а переходят одна в другую. Бытие, например, приобретает качества небытия: переполненное людьми и товарами пространство в своем однообразии отражает духовную пустоту, и в иллюзорности света, о-или про-свещения, проявляется темнота человеческого сознания, слепо верующего в научный и экономический прогресс. К тому же материя, человеческая плоть включительно, уплотняется в «сыр» с пустыми дырками, символизирующими черные дыры коллективной памяти:

Век был, в конце концов,

неплох. Разве что мертвецов

в избытке, — но и жильцов,

включая автора этих строк,

тоже, хоть отбавляй, и впрок

в пору, давая срок,

мариновать или сбивать их в сыр

в камерной версии черных дыр,

в космосе.

Личностей больше нет, человек превратился в безымянный член толпы, а вещи, наоборот, называют по собственным именам — по брендам. Полярности основной временной антитезы, разделяющей мир на «прежний» и «теперешний», все равно не встречаются. Граница между старым и новым не поддается колебаниям. Антиномичность «прежде — теперь» не меряет объективного расстояния между временами, а выражает личное переживание времени с точки зрения человека, находящегося во времени.

Мы уже не раз указывали на возможные связи мировидения Бродского со взглядами философов-экзистенциалистов[1075]. Глубокий анализ философских слоев миропонимания Бродского невозможен в рамках этой статьи, но хочется уделить внимание некоторым проявляющимся в стихотворении «Fin de si?cle» элементам его картины мира, приближающим его к экзистенциалистам, в особенности к хайдеггеровскому восприятию бытия. (Несмотря на то что, по мнению экзистенциалистов, человеку приходится отказаться от всяких мировоззрений, чтобы видеть мир таким, каков он есть.)

Общие вопросы, которые Бродский и Хайдеггер задают себе непрерывно, касаются бытия («das Sein») и всего сущего («das Seiende») в мире. И время — вот чем они постоянно увлекаются. Они стремятся к кронософии, к глубокому пониманию времени. В восприятии Бродского время является качественным измерением индивидуального существования, в котором проявляется его концепция истории и самого себя. Такое понятие времени сближает его с экзистенциалистской философией. Хайдеггер бесконечно удивляется бытию, но в той же мере его тревожит и вопрос о небытии, он ощущает близость пустоты. Тот самый страх («Angst»), который свидетельствует о присутствии смерти и о господствующей силе смерти над временем, остро осознает и Бродский. Но, по сути дела, в этом же страхе проявляется «аутентичность» человеческого существования. Страх — это знак того, что человек есть самость, а не «кто угодно», человек вообще («Das Man»), хотя человек часто действует или мыслит как «das Man». Для обоих мыслителей смерть или Ничто не находится вне пределов бытия, но человеку приходится встречаться с небытием в своем здесь-бытии («Dasein»). В осознании смерти бытие манифестируется в его нагом и самом полном виде. Для Хайдеггера, как и для Бродского, опыт переживания человеческого бытия и формирования личности характеризуется именно движением к смерти. Исходным пунктом для обоих является бытие человека в конкретном имманентном, временном мире. Источником всех как онтологических, так и метафизических размышлений является не абстрактная философия или потусторонность, а окружающий мир со всеми его явлениями[1076]. Тем самым они пытаются воздерживаться, более или менее успешно, от какой бы то ни было теологической аргументации. И Хайдеггер и Бродский акцентируют преимущество языка — не человек говорит языком, а наоборот, хайдеггеровский Логос — это то «слово, через которое Бытие есть»[1077]. Без сомнений, Логос занимает такую же центральную роль в мироздании Бродского. В «Fin de si?cle» через слово освещается будущее небытие, но в нем заключена и возможность возрождения к новой заре. Через Логос Бродский совершает свой «скачок» а-ля Кальвино «над тяжестью мира».

Литература

Бродский I–IV. Бродский И. Сочинения. СПб., 1997–2001. Т. I–VII.

Calvino 1988. Calvino I. Six Memos for the Next Millenium. The Charles Norton Lectures: 1985–1986 (Lezio americane. Sei proposte il prossimo millenio). Cambridge, 1988.

Ахапкин 2002. Ахапкин Д. Н. «Филологическая метафора» в поэзии Иосифа Бродского. Дис. …канд. филол. наук. СПб., 2002.

Хайдеггер. Хайдеггер М. Что такое метафизика? (Heidegger М. Was ist Metafysik? Wegmarken. Frankfurt am Main, 1967). Рус. пер. — http://epistema.narod.ru/heideggerl.htm.

Кэмбелл 1996. Кэмбелл Т. Трудности перевода стихотворения Иосифа Бродского. Представление с русского на английский // Митин журнал. 1996. Вып. 5 (www.vavilon/ru/metatext/mi53/campbell4.html).

Лимонов 1984. Лимонов Э. Поэт-бухгалтер. Несколько ядовитых наблюдений по поводу феномена И. А. Бродского // Мулета А. / Под ред. Т?лстого (В. Котлярова). Париж, 1984.

Лотман 1998. Лотман М. Поэт и смерть (из заметок о поэтике Бродского) // Блоковский сборник XIV. К 70-летию З. Г. Минц / Под ред. Л. Пильд, Г. Пономаревой. Tartu, 1998.

Ранчин 1997. Ратин А. Памяти Бродского. Религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм // Октябрь. 1997. № 1.

Шерр 2002. Шерр Б. Строфика Бродского: новый взгляд // Как работает стихотворение Бродского. Из исследований славистов на Западе / Редакторы-составители Л. В. Лосев и В. П. Полухина. М., 2002.

Brodsky 1986. Brodsky J. Less than One. Selected Essays. New York, 1986.

Brodsky 1988. Brodsky J. Foreword // An Age Ago. A Selection of Nineteenth-Century Russian Poetry / Selected and translated by Alan Myers with a Foreword and Biographical Notes by Joseph Brodsky. New York, 1988.

Brodsky 1995. Brodsky Joseph: On Grief and Reason. Essays. London, 1995.

Brodsky 2000. Brodsky Joseph: Collected Poems in English. New York, 2000.

Brodsky 1988. Brodsky J. [An interview] // The Boston Globe. 1988. Feb 13. P. 10 (http://www.boston.com/globe/archives/nobel/1988/1988u.html).

K?n?nen 2003. K?n?nen M. Four Ways of Writing the City. St. Petersburg-Leningrad as a Metaphor in the Poetry of Joseph Brodsky. Helsinki, 2003.

Steiner 1992. Steiner G. Heidegger. London, 1992 (Fontana Modern Masters Series, ed. by Frank Kermode).

Weber 1999. Weber E. Apocalypses. Prophesies, Cults, and Millenial Beliefs through the Ages. Cambridge, 1999.

Whitrow 1989. Whitrow G. J. Time in History. Views of time from prehistory to the present day. Oxford; New York, 1989.

Wright 1994. WrightG.H. von. Om de yttersta tiderna. En tankelek. Att forst? sin samtid. Tanke och f?rkunnelse och andra forsook 1945–1994. Stockholm, 1994.