ПИКАССО
ПИКАССО
Если бы то было в наших силах, мы оживили бы всех богов. Рожденный в недрах сознания, присущего человеческому роду, пантеизм, которому тот поклонялся и который был ему подобен, ныне спит глубоким сном. Но, вопреки этому вечному сну, существует бдящее око, и в нем отражаются искорки всего человеческого, словно божественные и веселые призраки.
Это око внимательно, как цветок, который следит за солнцем. Вот живительная радость: всегда находятся люди, обладающие подобным зрением.
* * *
Было время, когда Пикассо высматривал человекообразы, проплывающие в небесах нашей памяти, — те самые, что порождены божественным, дабы отвергнуть все метафизическое. Какими бы благими ни были эти создания, синева пребывала взбаламученной, а свет — тяжелым и сумрачным, как в пещере.
Вот дети, сбившиеся с пути, ибо лишены наставления в вере. Они останавливаются — и дождь кончается. «Смотри, какие в этих домах бедные люди, какая убогая на них одежда!» Они так все понимают — эти дети, лишенные ласки! Мамочка, люби меня покрепче! Они подпрыгивают, их умелые пируэты суть эволюция интеллекта.
Вот женщины, которые лишены любви, они вспоминают. Они вновь и вновь возвращаются к своим хрупким надеждам. Они не молятся, но помнят себя набожными. В сумерках они съеживаются, как старые церкви. Они отступницы, их пальцы могли бы сплести соломенные венцы. С наступлением дня они исчезают, они утешились в тишине. Они открыли множество дверей: матерям хотелось защитить колыбели, чтобы новорожденные не оказались обделенными; когда они склонялись над своими малышами, те улыбались, зная их доброту.
Они привыкли благодарить, их предплечья вздрагивают подобно тому, как дрожат их веки.
Окутанные холодным туманом, застыли в ожидании старики; они ни о чем не думают, поскольку одним только детям свойственно размышлять. Их глаза устремлены к неведомым краям, их волосы отвердели, их все еще занимают глупые ссоры, — эти старики умеют просить милостыню, не выказывая смирения.
Вот другие нищие, изнуренные жизнью. Увечные, безногие, недоумки. Они изумляются, узнав, что достигли цели, — по-прежнему голубой, но это вовсе не горизонт. На старости лет они превратились в безумцев, подобных тем царям, что владеют, говорят, целыми стадами слонов, переносящих на спинах маленькие крепости. А вот путешественники, которые не различают, где цветы, где звезды.
Вот молодые люди, дряхлые, как быки, уже умирающие к двадцати пяти годам, — они привели младенцев, вскормленных грудью луны.
Ясным днем женщины умолкают и становятся подобны ангелам; их взгляды трепещут.
Из опаски они прячут улыбки. Они ждут, чтобы стало страшно, тогда они смогут исповедаться в невинных грехах.
* * *
Расположившись в пространстве времени, Пикассо прожил эту живопись, мягкую и голубую, как влажная бездна, — и сострадательную.
От сострадания Пикассо стал еще жестче. Площади оказались опорой повешенному, вытянутому напротив городских фасадов, над головами уклончивых прохожих. Казненные в ожидании искупителя. Чудотворная веревка нависала над мансардами, оконные стекла вспыхивали от пламени цветов на подоконниках.
В комнатах бедные художники-живописцы рисовали при свете лампы обнаженных с распущенными волосами. Возле кровати не было женских туфелек, что говорило о трогательной торопливости.
* * *
На смену такому исступлению приходит спокойствие.
Под пестрыми лохмотьями оживают арлекины, — когда живопись объединяет, утепляет или выбеливает тона, чтобы передать накал и продолжительность страсти, когда линии, ограниченные трико акробата, изгибаются, пересекаются или устремляются вперед.
В этой квадратной комнате отцовское чувство преображает арлекина, в то время как его жена ополаскивается холодной водой и любуется собой, гибкая и тоненькая, такая же марионетка, как ее муж. В соседнем дворе стынет их повозка. Звучные песни заглушают одна другую, удаляются солдаты, проклиная наступление дня.
Любовь хороша, когда ее украшают, а привычка к дому удваивает отцовское чувство. Дитя снова сближает мужа с женой, которую Пикассо хотел видеть прославленной и незапятнанной.
Матери, рожавшие впервые, совсем не ждали ребенка, — то ли им что-то наговорили болтуны под рясой, то ли случилось дурное предзнаменование.
Рождество! Будущие циркачи появлялись на свет среди ручных обезьян, белых лошадей и собак, похожих на медведей.
Сестры, девушки-подростки, удерживая равновесие на больших шарах уличных акробатов, придают этим сферам лучезарное движение миров. Этим девушкам, совсем еще девочкам, свойственно нетерпение невинности, а животные приобщают их к святому таинству. Арлекины сопутствуют славе своих жен, они похожи друг на друга, у них нет признаков пола.
Цвет матовый, как на фресках, а линии тверды. На грани между жизнью и смертью животные приобретают человеческий облик, но пол их неясен.
У полуживотных сознание зооморфных божеств Египта; у неразговорчивых арлекинов кожа на лицах увяла от нездоровой чувственности.
Не следует путать уличных акробатов с комедиантами. Их зритель должен внимать им с благоговением, поскольку они с прихотливой проворностью совершают молчаливые ритуалы. Вот что отличает нашего художника от греческих гончаров, к орнаменту которых порою приближается его рисунок. На раскрашенной глине бородатые и словоохотливые жрецы приносят в жертву покорных и безжизненных животных. Здесь же мужское начало выражено не в бороде, а в нервах худых рук; плоские части лица и животные равно загадочны.
Пристрастие Пикассо к линии, которая стремительно движется, перемещается и пронизывает рисунок, приводит к почти уникальным образцам четких прямолинейных пуантов, которые, однако, ни на йоту не меняют основную картину мира.
* * *
Этот уроженец Малаги заставляет нас вздрагивать, как порыв холода. В тишине обнажаются его помыслы. Он явился издалека, из богатства композиции и грубых театральных декораций, которые окружали испанцев семнадцатого века.
Те, кто знали его и прежде, вспоминают стремительную сочность, которая уже тогда говорила о руке мастера.
Настойчивость, с которой он преследовал красоту, в конце концов привела к изменению самого Искусства.
* * *
Таким образом, он со всей взыскательностью изучил вселенную. Он свыкся с безмерным светом глубин. И порой не пренебрегал тем, чтобы довериться ясности, подлинным предметам, расхожей песенке, настоящей почтовой марке, куску клеенки с отпечатком рифленого стула. Вряд ли искусство художника может добавить что-либо живописное к достоверности этих объектов.
Неожиданность — дикарка, она смеется, окруженная чистотой света, и это закономерно, что тщательно выписанные цифры и буквы являются нам как элементы живописи, новые в искусстве, однако с давних пор уже насыщенные человеческим присутствием.
* * *
Невозможно предугадать ни возможности, ни тенденции столь глубокого и кропотливого искусства.
Реальный предмет или его объемное изображение несомненно призваны играть все более и более важную роль. Это внутреннее обрамление полотна, отмечающее пределы его глубины, в то время как рама картины обозначает ее внешние границы.
* * *
Имитируя плоскости, чтобы выразить объемы, Пикассо дает столь полный и столь глубокий перечень всевозможных элементов, из которых состоит предмет, что они ничуть не изменяют облик самого предмета, благодаря сотворчеству зрителей, которые вынуждены воспринимать все эти элементы симультанно, учитывая к тому же и сам принцип общей композиции.
Куда ведет это искусство, вглубь или ввысь? Оно не может существовать без наблюдения над природой и воздействует на нас не чинясь, ибо само обходится без каких-либо церемоний.
* * *
Есть поэты, стихи которым нашептывает муза; есть художники, руку которых направляет неведомое, служащее им инструментом. Для них не существует усталости, как и самого понятия труда: они творят без конца, каждый миг, каждый день, в любом месте, в любое время года, это не люди, но инструменты — поэтические или живописные. Их рассудок бессилен против них самих, они ни с чем не борются, и их творения не носят никаких следов борьбы. Они вовсе не божества, они могут превзойти самих себя. Они суть продолжение природы, их произведений не касается разум. Они умеют взволновать, даже и не облагораживая гармонию, которую порождают. Другие поэты и художники, напротив, прилагают все усилия, чтобы состояться; они обращаются к природе, они лишены с ней какой бы то ни было непосредственной близости, они черпают из самих себя, и никакой демон, никакая муза их не вдохновляют. Они пребывают в одиночестве и выражают одно лишь то, на чем сами запнулись, а запинаются они столь часто, что порой им требуется усилие за усилием, попытка за попыткой, чтобы сформулировать желаемое. Созданные по образу и подобию Божьему, однажды они дадут себе передышку, чтобы восхититься своим творением. И сколько же ради него пережито тягот, сколько в нем несовершенства, как далеко ему до изящества!
* * *
Сначала Пикассо был художником из тех, первых. И никогда еще не было зрелища столь фантастического, чем та метаморфоза, которую он претерпел, пока стал художником из этих, вторых.
* * *
Смерть явилась Пикассо, когда он смотрел на изогнутые брови своего лучшего друга, двигавшиеся в непрестанном беспокойстве. Другой из друзей привел его однажды к границам мистической страны, жители которой были в одно и то же время столь скромны и столь причудливы, что не составляло никакого труда сотворить их заново[55].
В самом деле — возьмем, например, анатомию: поскольку в искусстве она исчезла, следовало ее снова изобрести, а затем умертвить по-настоящему, с тем знанием дела и таким способом, какими владеет выдающийся хирург.
* * *
Великая революция в искусстве, которую Пикассо осуществил практически один, привела к тому, что мир стал изображаться по-новому.
Невиданное пламя.
По-новому стал изображаться и новый человек. Пикассо складывает его, производя перепись элементов и деталей с мощью и одновременно с грацией. Этот новорожденный приводит в порядок вселенную, чтобы использовать ее в своих интересах и облегчить взаимоотношения с себе подобными. Такое перечисление имеет величие эпопеи, которая затем разразится драмой. Можно оспорить систему, идею, время, подобие, но я не вижу, как можно оспорить простую работу нумератора. С точки зрения пластического искусства можно заметить, что мы могли бы обойтись без всей этой точности, но едва она обнаруживается, как становится необходимой. И потом, есть отчий дом. Пещера в лесу, где можно проявить свою гибкость, дорога на спине мула по краю пропасти и прибытие в деревню, где все пропахло пригоревшим маслом и прокисшим вином. А еще — тропинка на кладбище, и покупка фаянсового венца (венца святых), и эта надгробная надпись: «Тысяча Сожалений», которой невозможно подражать. Мне рассказывали также о светильниках из горшечной глины, которые следует приклеить к полотну таким образом, чтобы казалось, что они из него выходят. А еще хрустальные подвески и знаменитое возвращение из Гавра[56].
Что до меня, то я никогда не пасовал перед Искусством и никогда не был предубежден против материала, который используют художники.
Мозаисты работают с мрамором и цветным деревом. Можно вспомнить итальянских художников, которые вместо краски использовали экскременты; во время Французской революции кое-кто рисовал кровью. Для живописи годится все: курительные трубки, марки, почтовые открытки, игральные карты, канделябры, куски клеенки, пристегивающиеся воротнички, крашеная бумага, газеты.
Мне достаточно видеть работу — нужно, чтобы работа была видна: по количеству вложенного труда судят о художнике, это определяет ценность произведения искусства.
Тонкие контрасты, параллельные линии, ремесло мастера, порой сам предмет, иногда указание на него, иногда перечисление, которое приобретает индивидуальные свойства, мягкость, но больше грубости. Новое принимают точно так же, как не оспаривают моду.
Живопись… Удивительное искусство, свет его не имеет границ.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.