ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

С. Карлинский, к работам которого мы не раз уже обращались, заметил, сопоставляя творчество Б.Поплавского и Н.Заболоцкого: «Яркое и уникальное раннее творчество этих двух поэтов свидетельствует и еще об одном: разделение русской литературы на советскую и эмигрантскую оказывается порою чистой условностью. Вечной же истиной остается разделение поэзии на хорошую и посредственную»[333].

Знакомство с произведениями, созданными в 1920-1930-е годы поэтами России и зарубежья, сопоставление их снова и снова убеждает нас как в существовании этой вечной истины, так и в ее недостаточности. На каждом из двух путей своего развития в эти десятилетия русская поэзия, как мы видели, открывает перед нами как родовые свои черты, объединяющие оба потока поэтического развития в целостный организм с единой родословной, так и черты своеобразия каждого из этих потоков. И Поплавский, и Заболоцкий, действительно, замечательные русские поэты, и в их произведениях 1920—1930-х годов есть немало родственного. Но есть ведь закономерность и в том, что сюрреалистическая фантазия, одухотворяющая их поэтические миры, развивается чаше всего в разных направлениях: не выходя за пределы «стеклянного дома» (души человеческой) — и вовне, в «пространство бытия», к «становьям народов». Это, видимо, и есть один из многих случаев, когда родственные поэтические явления, не оставляя сомнений в их принадлежности к единой литературе, обнаруживают и черты, отличающие их друг от друга, когда понятия «советский» и «эмигрантский» наполняются конкретным эстетическим содержанием. Более того, принадлежность к разным литературным процессам, развивающимся в пределах одной литературы (с единой «корневой системой», с единой исторической, культурной памятью, с общими для обоих потоков традициями), нередко оборачивалась противостоянием творческих, духовных позиций: вспомним Ходасевича и Мандельштама середины 1920-х годов, вспомним Б.Поплавского и Э. Багрицкого – примеры можно продолжать.

И все же различия или противостояние творческих, духовных устремлений, проявляющиеся и в структуре произведений, и в направленности эволюции поэтического творчества, происходили в пределах единой литературы. Да, поэтов России и зарубежья разделяло многое: разный социальный, жизненный опыт, разная духовная, нравственная атмосфера, питающая творчество, часто — разные мировоззренческие его основания, да и просто – разные исторические обстоятельства, в которых находились поэты здесь и там . Но при всем этом — мы открываем книги, например, Ходасевича и Мандельштама, и видим, что, прежде всего перед нами художники, рожденные одной национальной культурой, вырастающие на одних поэтических традициях, что как бы ни были противоположны их творческие устремления в 1920-е годы, в их произведениях оживает опыт одних и тех же великих предшественников. Нередко мы видели, как, при всех различиях, эта принадлежность к единой литературе, причастность к одной – пусть и пережитой по-разному – исторической трагедии дают знать о себе в близости, а порой и общности внеэстетической, содержательной сферы творчества (вспомним фигуру скорбящего Орфея, возникающую на обоих берегах русской поэзии, вспомним эсхатологические мотивы и отчаянные поиски Бога в произведениях Поплавского и обэриутов). И вот когда мы осознаем, что художественные миры, возникающие на обоих путях поэтического развития, существуют в одной «звездной» системе, в одном, пусть и противоречивом, но внутренне целостном духовном пространстве русской поэзии, — тогда все различия и противостояния внутри этой целостности воспринимаются несколько иначе.

В связи с этим стоит вернуться к работам авторов, одними из первых обратившихся к проблеме соотношения двух потоков русской литературы после 1917 года. Я имею в виду упоминавшуюся уже работу Ф. Больдта, Д. Сегала и Л. Флейшмана «Проблемы изучения литературы русской эмиграции первой трети XX века» и связанный с нею доклад Л. Флейшмана на женевском симпозиуме 1978 года. Ценность этих работ очевидна, об этом я уже писал, — обращая, в частности, внимание на принципиально важную мысль в докладе Л.Флейшмана о необходимости «построения интегральной картины новой русской литературы, составные части которой могут быть представлены в динамических отношениях системного взаимодействия…» При этом Л.Флейшман, определяя принципы взаимоотношения двух потоков литературы, творил о «системных отношениях метропольной и эмигрантской подсистем и их взаимодействии».

Полностью разделяя идею построения интегральной картины русской литературы послеоктябрьских десятилетий, хотел бы, однако, обратить внимание и на то, что, предлагая свою «формулу» целостности разделенной русской литературы 1920-1930-х годов — одна литература и два литературных процесса, — я не случайно обратился к иному понятийному ряду, нежели тот, который принят Л.Флейшманом: система и две подсистемы. Думаю, что разница здесь не просто терминологическая, что, уходя от понятий «система» и «подсистема» к более традиционным и гораздо более объемным понятиям «литература» и «литературный процесс», мы уходим от арифметики к алгебре, от линейной логики в осмыслении процессов соотношения двух потоков русской литературы в 1920-1930-е годы — к представлению о сложном, многослойном, подчас противоречивом характере этого соотношения.

Об этом стоит сказать потому, что исходная позиция, принятая Л.Флейшманом. говорившим в Женеве о «системных отношениях» двух «подсистем», при всей плодотворности заложенной в ней основной идеи — идеи целостности литературы, — дала о себе знать и в его докладе, и в работе, написанной в соавторстве с Ф.Больдтом и Д.Сегалом. Проявилось это в определенной схематизации представлений о соотношении двух потоков русской литературы в 1920-1930-е годы — в схематизации, ведущей, в конечном счете, к упрощению, а порой и искажению действительной картины этого соотношения. В работе Ф.Больдта, Д.Сегала и Л.Флейшмана говорится, например, об «акцентировке разрыва с классической традицией» в советской России в 1920-е годы, «в силу чего в метропольной литературе возникает питательная среда для превалирования радикальных поэтических групп», – и об утверждающейся тогда же в литературе зарубежья «принципиальной установке… на традицию», имеющей «дополнительный (негативный) оттенок размежевания с радикальными литературными течениями 1910-х годов». О 1930-х годах эти авторы пишут следующее: «Победа антиавангардистских течений в литературной политике метрополии сопровождается характерными процессами в эмиграции <…>: здесь конституируются новые авангардистские явления (сюрреализм — Б. Поплавский, дадаизм — С. Шаршун), не представленные в СССР»[334]. Иными словами, в соответствии с предлагаемой схемой характер соотношения двух потоков русской литературы в 1920–1930-е годы строится по принципу отталкивания: акцентировка одних эстетических, духовных приоритетов здесь неизбежно ведет к утверждению противоположных приоритетов там — и к возникновению соответствующих литературных явлений.

О том же еще определеннее говорил Л.Флейшман и в Женеве: «Ясно, что и антиэксперименталистские установки конца 20-х годов (в зарубежной русской литературе.— А.Ч ) — такой же ответ на прокламирование “изобретения" в метропольной литературной жизни, как культивирование эксперименталистского культурного наследия в эмиграции — реакция на фиксацию литературных норм "реализма” в советской литературе 30-50-х годов»[335].

В истоке этого взгляда на пути и побудительные силы развития разделенной литературы как целостности в 1920-1930-е годы (и, как видим, за пределами этого периода) как раз и оказывается утверждаемое Л.Флейшманом представление о соотношении двух потоков русской литературы как о «системных отношениях» двух «подсистем». Суть этих «системных отношений» недвусмысленно определена Л.Флейшманом в том же докладе, где он прямо говорит о «факте распадения системы на противопоставленные подсистемы»[336]. Сама же «система» в рамках этой концепции оказывается, таким образом, не диахронической глубиной, какой является литература, питающая своим историческим, духовным, эстетическим опытом оба потока литературного развития, а лишь арифметическим соединением двух «противопоставленных подсистем». И вот если смотреть на эти «противопоставленные подсистемы» как на «составные части» распадающейся «системы», то во взаимодействии этих «составных частей», действительно, на первый план выступают отличительные признаки каждой из них. Итогом такой плоскостной интерпретации взаимодействия двух потоков русской литературы становится вполне стройная и изящная схема соотношения тенденций литературного развития в каждой из «подсистем»: «Релевантными представляются точки несовпадения и попеременного доминирования, ступенчатой смены доминирующих конструктивных принципов в обеих подсистемах»[337].

Между тем реальный опыт поэтического развития свидетельствует о другом. Обратимся к фактам, затронутым в упомянутых работах. Во-первых, в 1920-е годы, когда в России слышнее стали голоса радикальных литературных групп, когда происходила радикализация эстетических позиций у ряда поэтов, никакой угрозы «превалирования радикальных поэтических групп» все же не было, как не было в пределах всей литературы, развивавшейся здесь, и «акцентировки разрыва с классической традицией». Мы видели, что даже в 1920-е годы ориентация на традицию, на смысловую основу образа, на классический русский стих оставалась в России ведущим фактором поэтического развития — т.е. тем, что Л.Флейшман называет «доминирующим конструктивным принципом». Более того — обращаясь к поэтическим путям Ахматовой и Есенина в эти годы, учитывая и то, что было создано в пределах традиции в 1920-1930-е годы О.Мандельштамом, имея в виду и направление эволюции творчества Маяковского и Пастернака в это время, располагая многими другими примерами, которые уже приводились, можно утверждать, что наивысшего взлета на пути развития традиции в 1920-1930-е годы русская поэзия достигла именно в России.

Кроме того, не забудем и о том, что в 1920-е годы, когда в России активизировались радикальные литературные группы» были они и в зарубежье («Палата поэтов», «Гатарапак», «Через»). Более того, в самом начале 1920-х годов в поэзии зарубежья существовала тенденция развития, противоположная тому, о чем говорится в процитированной работе трех авторов. Вот, например, что об этом писал Г.Адамович: «В первое время эмиграции была смесь парижских эксцентрических утонченностей с увлечением дубоватым отечественным футуризмом, уже кончавшимся в Москве»[338]. Практически то же самое, только с большей непримиримостью к «эмигрантскому недозрелому футуризму» констатировал и его литературный оппонент В. Ходасевич[339]. Конечно, доминантой литературного развития в зарубежье была ориентация на традицию, — однако, эстетическое пространство поэзии русского зарубежья было достаточно многообразным, не ограничиваясь лишь доминирующей линией развития. Вспомним в связи с этим, что помимо парижской поэзии, был и пражский «Скит поэтов», ориентирующийся во многом на опыт русского авангарда.

Что же касается 1930-х годов, то сюрреализм Поплавского и дадаизм Шаршуна не могли возникнуть как реакция на «победу антиавангардистских течений» в СССР в начале 1930-х годов уже потому, что возникли раньше: сюрреализм Поплавского — в 1920-е годы, дадаизм Шаршуна — в 1910-е. Кроме того, заметим, что, вопреки предлагаемой схеме, сюрреализм и дадаизм (в его русском варианте — т.е. поэтическая заумь) в России были, причем заумь по времени своего возникновения опередила европейский дадаизм. Вспоминая еще раз запись, где Хлебников называет европейских дадаистов «нашими учениками», обратим внимание на неслучайность этого определения. Русская заумь, совпадая многими своими параметрами с европейским дадаизмом, возникла раньше (дадаизм, как известно, был провозглашен в 1916 г. в Цюрихе). Н.Харджиев, обращаясь к пьесе А.Крученых «Победа над солнцем» (1913), справедливо говорил о том, что «в качестве автора “Победы над солнцем” Крученых может быть назван "первым дадаистом”, на три года опередившим возникновение этого течения в Западной Европе»[340] . Этот опыт, как мы видели, имел продолжение и развитие в послеоктябрьские десятилетия. Сюрреализм же, хотя и не был представлен в России организованной группой, имел в русской литературе свои национальные истоки, ярко проявился в творчестве целого ряда русских поэтов и прозаиков уже в 1910-е годы, и эта боковая линия литературного развития продолжалась и в 1920-1930-е годы — мы это видели на примере творчества Н.Заболоцкого, А.Введенского, Д.Хармса. Говоря о «победе антиавангардистских течений» в начале 1930-х годов, не забудем и о том, что А. Введенский и Д.Хармс до конца 30-х эволюционировали в пределах своей эстетики. Необходимо, стало быть, учитывать разницу между «литературной политикой метрополии» и реальностью литературного процесса, не укладывающегося в рамки этой политики.

Значит, если видеть «интегральную картину новой русской литературы» не как механическую сумму двух «противопоставленных подсистем», а как сосуществование и взаимодействие имеющих одну корневую основу двух литературных процессов во всей их объемности, — то картина литературного развития 1920-1930-х годов оказывается гораздо сложнее схемы, построенной на пресловутой концепции отталкивания. Тогда то и дело рушатся выстроенные согласно этой схеме ступени «попеременного доминирования» ведущих тенденций развития на двух берегах русской литературы; весьма значимыми оказываются не просто периферийные «случаи синхронного совпадения, цитации или стилистической переклички», признаваемые Л.Флейшманом[341], а параллельное утверждение в России и в зарубежье одной и той же лидирующей тенденции (обращение к традиции), существование и здесь, и там одних и тех же маргинальных линий развития (например, сюрреализм и заумь). Безусловно, весьма важными и даже знаковыми остаются и черты, определяющие своеобразие каждого из двух потоков русской поэзии — такие, скажем, как активизация авангардистских поэтических групп, радикализация эстетических поисков в творчестве поэтов, не связанных прежде с авангардом (Мандельштам, Кузмин) в России в 1920-е годы; постепенное затухание (а говоря о причинах — и задавливание) авангардистского эксперимента в России 1930-х годов на фоне продолжающегося его развития в зарубежье (никак, разумеется, не доминирующего и не ставшего тенденцией) и т.д. Те же черты родства, своеобразия, а нередко и противостояния мы видим и в содержательной сфере поэтического творчества в России и в зарубежье. Не забудем и о том, что момент отталкивания, противостояния был принципиально важен для многих участников литературного развития тех лет, прежде всего в зарубежье (это мы видели во многих уже приведенных высказываниях эмигрантских поэтов и критиков), был одним из вполне реальных стимулов их творчества. Сегодня же, оглядываясь назад и осознавая объективный смысл и итог взаимодействия двух потоков русской литературы в 1920—1930-е годы, мы видим и родовые черты, определяющие принадлежность обоих потоков к одной литературе, и черты своеобразия каждого из них — своеобразия, за которым часто открывается трагедия рассечения национальной литературы. Все это позволяет говорить о том, что в основе соотношения двух потоков русской поэзии (и шире – литературы) в 1920-1930-е годы лежал не принцип отталкивания, а компенсации , взаимодополняемости, обеспечивающий полноту и многообразие художественных поисков в пределах разделенной, но внутренне целостной русской литературы.

Компенсационный характер соотношения двух потоков поэтического развития проявлялся не только в обращении поэтов России и зарубежья к опыту классической традиции или авангарда (о чем шла у нас речь), — он, собственно, и определяет суть всех творческих и духовных поисков русских поэтов там и здесь, оказывается в основании их внутреннего диалога. Рассеченная поэзия сумела выразить сложный, противоречивый духовный опыт рассеченной нации. И когда здесь утверждалось радостное чувство слияния души с миром, чувство «утра революции» (в «Сестре моей — жизни» Б.Пастернака), там возникал «Слепой» В. Ходасевича с его горькой убежденностью в полном и непоправимом отчуждении души от мира. Когда здесь в целом ряде произведений торжествовала, говоря словами Поплавского, «антихристианская мораль», обесценивающая, в конечном счете, личность, душу человеческую — там среди духовных оснований творчества незыблемы были понятия личности и веры. В этом была не только историческая неизбежность или некая высшая справедливость, — в этом была необходимая полнота духовного, нравственного, исторического опыта нации, воплощенного поэзией. Расколотая лира русского Орфея продолжала петь, и в этой песне соединялись, дополняя друг друга, голоса с обоих берегов единой поэтической реки.

Эта точка отсчета важна и при обращении к проблеме свободы творчества на каждом из путей русской поэзии — проблеме, которая возникала в начале нашего разговора и затаенно присутствовала на всем его протяжении, бросая трагическую тень на судьбы Мандельштама, Заболоцкого, обэриутов, других поэтов, живших в России, и говоря, прежде всего, о высоком достоинстве русской поэзии, сумевшей – в лучших своих проявлениях — отстоять свободу духа в условиях диктата. Спор об этой проблеме, о преимуществе в этом отношении одного пути русской поэзии над другим, продолжает тлеть и до сих пор, поэтому возможных своих оппонентов в этом вопросе я отсылаю к В.Вейдле, к честным и точным словам, сказанным им в статье «Умерла Ахматова»: «Знаем, что не осудила. Знаем еще тверже: и нам благодарить ее надо за то, что она осталась там» [342].

Завершая разговор о русской поэзии 1920– 1930-х годов, о ее сложной, противоречивой, но сбереженной, выжившей в тяжелейших исторических испытаниях целостности, стоит обозначить — хотя бы пунктиром — возможные дальнейшие пути изучения этой проблемы, назвать некоторые из вопросов, ждущих своего решения.

Работа, под которой я подвожу сейчас черту, является, в сущности, первым монографическим исследованием, в котором практическое рассмотрение поэзии 1920-1930-х годов последовательно осуществляется в соотношении двух потоков поэтического развития — в России и в зарубежье. Напоминаю об этом лишь потому, что с этим связан и выбор методологии работы, неизбежно носящей проблемный характер. В дальнейшем же принципиально важным направлением в изучении этой проблематики представляется фронтальное историко-литературное описание развития русской поэзии 1920-1930-х годов как целостности, в соотношении художественного опыта России и зарубежья. Здесь стоило бы подчеркнуть определение «историко-литературное», так как важен выбор именно этого жанра, этой методологии, ес­тественно включающих такого рода работу в контекст подготовки истории русской литературы XX века. Весьма плодотворным при этом должно оказаться неизбежное соотнесение опыта поэтического развития на двух путях русской литературы с тенден­циями развития прозы в России и зарубежье. Соотнесение это, видимо, выявит целый ряд неожиданных проблем, не возникавших при раздельном рассмотрении этих направлений литературы.

Необходима, в то же время, разработка целого ряда проблем, связанных с изучением русской поэзии по двум потокам ее развития в 1920-1930-е годы. Безусловно, специального исследования заслуживает проблема взаимодействия русской поэзии XX века и европейских литературных (культурных) традиций. Необычайно важны были бы исследования, посвященные сопоставительному изучению языка русской поэзии на двух путях ее развития. Очевидна, кроме того, необходимость сопоставительного стиховедческого описания поэтического опыта России и зарубежья 1920-1930-х годов. Обстоятельное исследование подобного рода уже было осуществлено Дж. Смитом в 1978 году [343], однако ясно, что все проблемы эволюции русского стиха этого периода (в сопоставлении опыта двух путей поэзии) 14-страничная статья Дж. Смита рассмотреть не могла.

Особого внимания — если учитывать специфику изучаемого периода — заслуживает проблема рассмотрения русской поэзии 1920-1930-х годов (в России и зарубежье) в контексте культуры того времени, в соотнесении тенденций ее развития с пересекающимися поисками в живописи, музыке, архитектуре, сценическом искусстве. Невозможно в полной мере понять историю русского футуризма и постфутуристического развития поэзии в России без учета художественных открытий Кандинского, Малевича, Филонова, Ларионова, Гончаровой — этот ряд можно продолжать, включая в него и Мейерхольда, и Татлина, и С.Прокофьева… Трудно без этих имен представить и поэзию зарубежья — а здесь должны быть названы еще и Сутин, и Шагал, и Челищев, и Терешкович, и Стравинский, и Баланчин. Порою только такой широкий подход позволяет ярче высветить те или иные конкретные проблемы поэтического развития. Стоило бы, скажем, осознать, каким образом теория и практика супрематизма К.Малевича смыкались с теорией и практикой русской поэтической зауми, какую роль сыграли статьи Малевича в становлении теоретической базы ОБЭРИУ. Или осознать неслучайность того факта, что Н.Гончарова иллюстрировала книгу Т.Чурилина, а Хармс писал стихи, посвященные Малевичу и Филонову. Или заметить определенную закономерность в том, что именно И.Зданевич был среди тех, кто открыл гениального примитивиста Пиросмани: творчество и одного, и другого в самих своих принципах (речь не идет об уровне) основывалось на началах «чистого», детского сознания. Или задуматься над тем, что Маяковский и Поплавский были художниками, а Филонов и Шаршун писали стихи.

Безусловно, внимания заслуживает и проблема изучения философских (мировоззренческих) основ творчества на двух путях русской поэзии. Весьма полезны были бы и локальные сопоставительные исследования по модели: «Ходасевич и Мандельштам», «Поплавский и Заболоцкий».

Словом, завершая разговор о целостности русской поэзии 1920-1930-х годов, я вижу, что разговор этот, в сущности, еще только начинается. Попытка заключения обернулась новыми «предварительными размышлениями», и список проблем, ждущих своей разработки, оказывается все более и более внушительным. Что ж, вспомним строки Ходасевича: «Лети, кораблик мой, лети, Кренясь и не ища спасенья…»