Библиографические статьи
Библиографические статьи
Новый 1845 год будет ли новым годом для нашей словесности? Подарит ли он ее каким-нибудь великим, гениальным созданием, могущим поднять ее упавший дух, оживить ее застывающие силы, убить, уничтожить ее мелочную деятельность и направить к новой существенной цели, к живой жизни, проникнутой мыслью, согретой сочувствием, вдали от журнальных пересудов и торговых расчетов? Или суждено литературе нашей еще и этот год томиться в той же незначительности, в какой она находится уже несколько лет? Мудрено отгадать будущее, еще труднее предузнать гениальное. Все расчеты обыкновенных соображений приходятся только к посредственности. Но если бы мы позволили себе на минуту предаться тому мечтательному занятию, тому святочному удовольствию, чтобы, глядя на прошедшее и настоящее, разгадывать будущее, — то вряд ли это удовольствие гаданья могло бы доставить нам много утешительного. Когда бы у нас не было замечательных талантов, мы могли бы забавляться их ожиданием. Если бы у нас не являлось замечательных литературных произведений, мы могли бы надеяться, что они явятся. Но у нас есть люди с высокими дарованиями, от которых мы могли бы ожидать великого; являются иногда и создания их, исполненные высших достоинств, а между тем литература наша не живет, ее интересы спят, и сочувствия с нею не заметно почти нигде. Оттого, что слишком редкие высокие явления нашей словесности исчезают почти без следов среди громады мелочных ничтожностей, оттого, что на наших писателях с высшими и даже с посредственными дарованиями лежит какая-то странная тяжесть бездействия, в котором мы не можем даже упрекать ни одного из них потому, что не вправе приписать вине одного лица то, что, очевидно, есть общее состояние. Прошедший год видел несколько блестящих литературных явлений: «Наль и Дамаянти» — создание, исполненное самой свежей красоты, самых ярких красок, самых нежных благоуханий Востока, проникнутое, одушевленное тихою музыкой сердечной мечты; «Маттео Фальконе» — произведение удивительное по мастерству стиха, по глубокой правде и образцовой простоте языка, и несколько других явлений, которые, однако же, не имели почти никакого влияния на текущую словесность: они пронеслись мимо нее, над нею — блестящие метеоры, — не оставляя видимого следа и сохраняясь только в воспоминании, резко оторванном от ежедневных впечатлений. Более, чем немногими прекрасными явлениями, прошедший год памятен будет в литературе нашей своими незаменяемыми утратами. Баратынский, певец любви, печали, сердечных дум и сердечных сомнений, своеобразный поэт, высокий, глубоко чувствующий художник, искренний в каждом звуке, отчетливо изящный в каждой мечте, похищенный преждевременною смертию, оставил в словесности нашей несколько прекрасных созданий, не оцененных по своему достоинству, но почти ничтожных в сравнении с тем, что он мог бы сделать, если бы возможность деятельности измерялась одною силою дарований. В последнее время писал он особенно мало и еще менее был понят и оценен монополистами литературных мнений, самодовольными журнальными судьями, которые часто полурусским языком произносили приговор свой над его образцовыми, глубоко прочувствованными стихами; часто, по указанию ученических тетрадей, разбирали, щупали, ломали его нежные, художнические создания и, может быть, из доброго намерения давали ему свои назидательные советы и наставления. Не знаем, огорчало ли это Баратынского, думаем, что он мог бы утешиться приговором иных, не менее известных литераторов, как, например, Жуковского, Пушкина, Вяземского, Языкова, Хомякова, Дельвига, Дениса Давыдова, Шевырева и многих других. Но кто разочтет по законам благоразумия меру чувствительности избранного таланта? По крайней мере, кажется, в последнее время, обманутый журнальными отзывами, он уже мало верил сочувствию публики. А может быть, в самом деле он не ошибался. Может быть, большинство публики в своих сочувствиях не шутя руководствуется журнальными рецензиями — такими, разумеется, которые по сердцу, и по уму, и по вкусам этого большинства.
Место, принадлежавшее Баратынскому в нашей словесности, навсегда останется незанятым и, может быть, еще долго неоцененным. Ибо даже после известия о его кончине журналы наши произнесли ему такой приговор, из которого ясно видно, что еще не пришло время отдать полную справедливость его поэзии. Один «Современник» был в этом случае, как и во многих других, благородным исключением из общего настроя умов. Прекрасная, умная, исполненная глубоким сочувствием и вместе справедливая, дружески-теплая и вместе просвещенно-беспристрастная статья, помещенная в нем о Баратынском, доказывает по крайней мере, что тот избранный кружок, для которого существует этот журнал, ценил его и его поэзию.
Мы не распространяемся здесь о поэзии Баратынского. Мы надеемся в одном из ближайших номеров «Москвитянина» доставить себе наслаждение высказать вполне наше мнение и о его созданиях. Теперь же упомянули мы о нем только потому, что говорили о наших утратах.
Вскоре за Баратынским словесность наша лишилась еще другого поэта. И. А. Крылов скончался на 77 году от рождения, и если мы сообразим два тома его басен с тем временем, в которое он начал писать, то, вопреки общему мнению, скажем и про него то же, что про Баратынского, что как ни много сделал он для словесности нашей, но сделал весьма мало в сравнении с тем, что подобный ему талант мог бы совершить во всякой другой литературе.
Величие таланта Крылова заключается не столько в великом литературном достоинстве его произведений, сколько в красоте их народности. Крылову принадлежит честь единственная, ни с кем не разделенная: он умел быть народным, и, что еще важнее, он хотел быть русским в то время, когда всякое подражание почиталось просвещением, когда слово иностранное было однозначительно с словом умное или прекрасное; когда, поклоняясь нашим выписным гувернерам, мы не знали оскорбительного слова хуже слова Moujik! В это время Крылов не только был русским в своих баснях, но умел еще сделать свое русское пленительным даже для нас. Хотя долго продолжалось время, когда и ему не отдавали справедливости, с исключительным восторгом читали басни Дмитриева, впрочем исполненные истинных красот, и почти против совести смеялись русским рассказам Крылова.
Крылов был прекрасен своею народностью, но не в силах распространить ее влияние на словесность. Это предоставлено было другому.
Что Крылов выразил в свое время и в своей басенной сфере, то в наше время и в сфере более обширной выражает Гоголь.
После появления «Мертвых душ» Гоголя много говорено было за них и против них не только в литературе, но и во всех кругах читателей; между тем, от восторженных похвал и страстных порицаний осталось, кажется, одно общее убеждение, что Гоголь в словесности нашей есть представитель той новой, великой, до сих пор в ясном виде еще не являвшейся силы, которой неисчислимые результаты могут произвести совершенный переворот в нашей литературе и которую называют силою русской народности. До сих пор мы были и находимся еще под влиянием французов и немцев. Жизнь нашей словесности оторвана от жизни нашего народа. Но, читая Гоголя, мы понимаем возможность их соединения. Впрочем, не потому Гоголь народен, что содержание рассказов его взято по большей части из русской жизни: содержание не характер; Шекспир столько же англичанин, описывая Рим и Венецию, сколько в своих британских драмах; не потому также называем мы Гоголя «народным», чтобы народ читал его (слава Богу, народ наш еще живет в литературе славянской, и немногие просвещенные гражданскою грамотностью продолжают образовываться посредством «Выжигина», Орлова и Поль-де-Кока), но потому, что в глубине души его таятся особенные звуки, потому что в слове его блестят особенные краски, в его воображении живут особенные образы, исключительно свойственные русскому народу, тому свежему, глубокому народу, который не утратил еще своей личности в подражаниях иностранному. Если бы и можно было перевесть Гоголя на чужой язык, что, впрочем, невозможно, то и тогда самый образованный иноземец не понял бы лучшей половины его красот.
В этой особенности Гоголя заключается глубокое значение его оригинальности. В ней его права на великое действие в литературе еще более, чем в гениальности его произведений. Ибо если справедливо, что красота принадлежит всем нациям, что статуя греческая равно нравится немцу и русскому, то надобно сознаться, что для понятия чужой красоты необходимо некоторое разумное отвлечение, охлаждающее ее действие, между тем как красота своенародная, окруженная невидимым строем сочувственных звуков, близких и далеких отголосков, темных и ясных сердечных несознанных воспоминаний, не отрывает мечту от жизненной сферы, но, действуя двойною силою, связывает художественное наслаждение, подлежащее сознанию, вместе с безотчетными пристрастиями нашей особенной жизни.
Этим объясняется, может быть, и безмерное сочувствие к Гоголю некоторых, и неимоверные нападения на него других.
О многих книгах, вышедших в прошедшем году, «Москвитянин» не успел еще известить своих читателей. Мы постараемся теперь хотя отчасти дополнить этот недостаток.
Молитва святого Ефрема Сирина.
Беседы на Святую четыредесятницу. — Харьков, 1844.
О грехе и его последствиях.
Беседа на Святую четыредесятницу. — Харьков, 1844.
Все выходящее из-под пера преосвященного Иннокентия принадлежит не одному богословию, оно составляет вместе богатое украшение нашей словесности вообще. В этом последнем отношении желаем мы выразить впечатление, произведенное на нас этими двумя книгами.
Произведения преосвященного Иннокентия представляют особенный характер духовного красноречия, выражающийся более или менее во всех его сочинениях, но преимущественно обозначившийся в его двух седмицах — Страстной и Светлой. Однако несмотря на то, что эта особенность характера весьма ощутительна для каждого читающего, она легче может быть отличена чувством, чем выражена словами, и если бы от нас потребовали ее определения, то мы затруднились бы обозначить ее какою-либо формулой. Красноречие, теплота, ясность мыслей, живость представлений — все эти качества могут принадлежать и другим проповедникам, но между тем, читая преосвященного Иннокентия, вы ясно понимаете, что в действии его слова есть нечто особенное, исключительно ему принадлежащее. За неумением сказать нашу мысль кратко, постараемся объяснить ее хотя описательно.
Духовное красноречие имеет две стороны, слагается из двух частей, из двух сил, которыми оно действует. Одна заключается в изложении вечных истин, неизменяемо живущих в церкви, другая состоит в применении этих вечных, неизменяемых учений к тем вечно изменяющимся обстоятельствам времени и места, в которых проповедник застает своих слушателей. Если бы первая часть, то есть изложение истины, была одна необходимая для поучения, то в таком случае не нужно было бы говорить проповеди, достаточно было бы повторять однажды составленный катехизис. Если бы вторая стихия проповеди, то есть применение вечных истин к изменяющимся обстоятельствам, относилась единственно к тем беспрерывно возвращающимся недостаткам человека, в которых он, по всегдашней слабости своей природы, может одинаково находиться во всякое время, несмотря на различие времени; если бы проповедь, говорю я, ограничивалась только теми увещаниями и возбуждениями, которые во все века и у всех народов равно необходимы для поддержания веры и жизни православной против всегдашнего враждования страстей, неразумия и соблазнов, — то в таком случае весьма достаточно было бы для нас богатого наследства древних Отцов, и слово новое могло бы казаться почти излишним после всего уже прежде сказанного великими столпами церкви. Но между тем, несмотря на все душепитательное, что мы можем почерпнуть в писаниях древних Учителей, мы чувствуем, однако же, что кроме того нам необходимо еще подкрепительное слово современного нам пастыря, близкого свидетеля наших особенных недоумений и немощей, разрешителя наших новых затруднений, утешителя при новых бедствиях, указателя пути при новых заблуждениях, вразумителя при новых сомнениях, возникающих, может быть, из одного корня, но являющихся в каждое время в новом виде, с новыми самооправданиями, с новыми обольщениями. Потому мы думаем, что, кроме других существенных качеств, достоинство современности есть одно из необходимых условий для сильного действия речи на слушателей.
Все знаменитые проповедники имели это качество в большей или меньшей степени. Особенность каждого времени давала особенную краску их красноречию.
В наше время, кажется, главная болезнь человека состоит не в излишестве какой-либо страсти, не в незнании какой-либо истины и не в случайном недоразумении какого-либо вопроса; мы замечаем, напротив, вместо односторонней напряженности более общее расслабление сердца, противоположное всякой страстности и пригнетающее человека к низким целям и побуждениям не от избытка его неустроенных порывов, но от недостатка внутренней способности ко всякому сильному стремлению. Вместо незнания страдаем мы, кажется, излишним многознанием, равно заботясь о изучении истинного и ложного, равно признавая полезное и вредное и, запутавшись в многомыслии, часто смешиваем самое разнородное, подчиняясь общему безразличному впечатлению взаимно уничтожающихся воздействий добра и зла, одинаково доступных нашему ни горячему, ни холодному сочувствию.
Против этой господствующей немощи нашего времени, душевной холодности и умственной запальчивости, сердечной вялости и мысленной вседвижимости, расслабленной, себялюбивой изнеженности и напряженной диалектической мечтательности, — духовному пастырю возможны два способа врачевания: или действовать прямо на сердце и, согревая его живыми образами, возбуждая очевидными представлениями, увлекая теплыми изображеньями Божественного и Святого, так сказать, по следам чувства наводить мысль на путь спасения; или действовать непосредственно на разум, строгим судом очистить истину от лжи, глубокомысленным и ясным доводом разрешить запутанное, обличить мнимое, прояснить темное, отрезать сомнительное, утвердить верное, устроить блуждающую мысль, так сказать, образумить ее, и потом уже на предварительно утвержденном основании внутреннего сознания назидать умственную и сердечную жизнь человека в духовной нераздельности всех частных его способностей.
Эти два противоположные способа действования против двух коренных недостатков нашего времени принадлежат, кажется, преимущественно двум великим современным учителям нашей церкви и составляют особенность характера их духовного красноречия, — не так, однако же, чтобы одна особенность исключала другую, но так, что каждая вмещает в себе противоположную как свою необходимую, но подчиненную силу.
Потому, если слово преосвященного Иннокентия (ибо теперь имеем мы в виду выразить наше мнение исключительно о характере его красноречия), если слово его, проникнутое живостью как бы непосредственного воззрения на изображаемые им события, согретое приложением высших истин к очевидному и, так сказать, осязательному обозначению нашей современной жизни, если оно и редко касается вопросов догматических, редко стремится разрешить сомненья мысленные, то тем не менее, действуя прежде на чувство, оно не только не забывает умственного устроения нашего современного многомыслия, но (что составляет особенность его красноречия), не говоря о них, самым способом сердечного возбуждения оно уже отвечает на те умозрительные вопросы, на то утонченное раздвоение ума, которые составляют отличительный характер нашего века. Читая преосвященного Иннокентия, вы чувствуете, что ему небезызвестны ваши мысленные волнения, что вся гордость разумного развития, все хитросплетения современной науки не могут представить ему никакого нового возражения, еще незнакомого его многотрудившейся мысли, еще не побежденного верою в глубине внутреннего сознания. Этим, кажется, объясняется всеобщее действие его проповеди, равно согревающей сердце человека безграмотного и многоученого: это теплое слово веры твердой, не бессознательной, но уже испытавшей упорную борьбу с разумом, веры мыслящей и непобедимо прошедшей сквозь все нападения светской мудрости, сквозь все затруднения оторвавшейся от неба науки.
Но если справедливо сказанное нами, то неоспоримо и то, что произведения преосвященного Иннокентия тем более должны иметь действие, чем более выражается в них замеченная нами особенность его силы. Применяя же сказанное нами к тем двум книгам, по поводу которых мы начали это рассуждение, мы сознаемся, что, несмотря на все их достоинства, не умели мы найти в них тех отличительных качеств, которыми согреты другие произведения преосвященного. Признаемся также, что вина этому заключается не в книгах, читанных нами, но в нас, их читавших. Потому мы не судим их достоинства, только выражаем впечатление их на нас, зная притом, что для лучшей части читателей преосвященного впечатление это будет совершенно иное, ибо чем полнее, чем выше раскрывается жизнь духовная в человеке, тем совершеннее отлучается он от минутных волнений времени, тем менее нуждается в новом, в еще не сказанном, в современном, и тем более смысла получают в глазах его истины вечные, хотя всем известные, но всегда новые для его благочестивого внимания, истины душеполезные, святые, во всякое время равно принадлежащие святой церкви и теперь ясно и верно повторенные ее знаменитым пастырем.
О воспитании детей в духе христианского благочестия. — Москва.
Эта книга, переделанная с немецкого, заключает в себе весьма много полезных наставлений, сказанных хорошим, чистым и правильным языком. Вероятно, это только введение в более полное изложение науки воспитания, ибо общие истины, выраженные здесь, тогда только получат настоящую цену, когда будут соединены с замечаниями практическими, могущими указать путь к достижению цели, здесь обозначенной. Лучшее средство сделать хороший совет небесполезным заключается в том, чтобы дать возможность его исполнить.
«Фауст», трагедия. Сочинение Гете / Перевод первой и изложение второй части
М. Вронченко. — Санкт-Петербург, 1844.
Удивительно, сколько жизни в гениальном создании! «Фауст» — полуроман, полутрагедия, полуфилософская диссертация, полуволшебная сказка, полуаллегория, полуправда, полумысль, полумечта, полумузыка, но всего менее театральное зрелище, несмотря на то, однако, в 1829 году был поставлен Тиком в дрезденском театре. Все думали тогда, что «Фауст» будет убит сценою, — и ошиблись. Действие, которое он произвел на театре, еще усилило то впечатление, которое он производит в чтении. Теперь произвел он над ним другой опыт: «Фауст», непереводимый «Фауст» — явился в русском переводе, буквально верном, но далеко не поэтически верном. Мы думали: «Фауст» без поэзии языка — то же, что красавица без молодости; мы начали читать его с этим предубеждением: первые страницы были невыносимы, почти каждое слово, напоминая подлинник, тем неприятнее оскорбляло наше воспоминание. И что же? Когда мы прочли несколько сцен, то уже не могли более оторваться от книги. Внутренняя поэзия «Фауста» овладела воображением нашим, и этот бледный, но совестливо точный и удивительно верный по смыслу перевод произвел на нас почти такое же действие, какое могло бы произвести перечитывание оригинала.
Мы благодарим г-на Вронченко за это наслажденье; благодарим его и за то, что он не исказил смысла фальшивою подделкою, но с доверенностью к внутренней силе гениальной мысли и с самоотвержением автора, достойным уважения, предпочел бесцветность стиха ложному колориту.
Первая часть «Фауста» переведена вполне, вторая — изложена только в сущности, к обеим частям приложен общий обзор.
Любопытно видеть, какое действие произведет «Фауст» на нашу словесность. Конечно, он не совсем новость, потому что большей части образованных читателей он известен в оригинале. Однако же всем не знавшим по-немецки он был незнаком, потому что французские переводы не дают об нем никакого понятия. Говорят, есть превосходный перевод на английский язык, но нам не случалось его видеть. Впрочем, и то правда, что произведение гениальное чужой словесности, хотя и знакомое нам на чужом языке, совсем иначе действует на литературную образованность нашу, когда явится в одежде нашего родного слова. Даже и то не остается без полезного действия, когда мы замечаем слабость перевода и как и почему наше слово еще не доросло до некоторых значений.
Кажется, однако, что огромное изумительное влияние, которое имел «Фауст» на литературу европейскую, не вполне можно отнести к его поэтическому и философскому достоинству. Значительная часть силы его заключалась в его современности. Он выражал минуту перехода европейской образованности от влияния французского к влиянию немецкому. «Фауст» — рождающийся в XIX век. Он также немец, как Кандид был француз, Гамлет — англичанин, Дон Жуан — испано-итальянец. Он мог вместить в себе значение всечеловеческое потому, что в этот час европейской жизни таково было значение жизни германской: мысль отвлеченная, требующая борьбы и волнений жизни, жизнь взволнованная, разногласная, требующая согласия и значения мысли.
В обзоре переводчика, написанном весьма остроумно и обнаруживающем глубокое изучение своего предмета, мы отличим две части. Все, что сказано им о первой части «Фауста», кажется нам дельным и справедливым, но в своих объяснениях второй части, мы думаем, автор не совсем был верен своей собственной теории: судить о мысли художественного произведения по данным, в нем самом заключающимся, а не по догадкам, извне к нему прилагаемым. «Какая польза, — говорит он, — узнавать, что где автор сказать хотел, если он не сказал того действительно? Перед нами лежит его произведение в том виде, как оно было написано и окончательно выправлено».
«Мы, — говорит он в другом месте, — ставим Гете по уму и таланту выше всех его толковников и потому решаемся верить не им, а самому Гете, то есть видеть в „Фаусте“ только то, что действительно и явственно в нем находится — видеть не менее того, но и не более. Так, с беспристрастными читателями пройдем мы обе части пьесы, строго придерживаясь текста, отнюдь не позволяя себе никаких дополнительных подразумеваний».
Еще в другом месте также говорит он прекрасно о перетолкованиях и подразумеваниях: «Посредством подразумения из всего на свете можно вывесть все, что кому угодно. Пусть кто-нибудь возьмет хоть сказку „О Бове-королевиче“, да станет поступать, как толковники поступают с „Фаустом“, то есть прямой и естественный смысл любого места почитать за грубую наружную оболочку мысли; под этою оболочкою подразумевать, смотря по надобности, тот или другой смысл отдаленный, переносный; придумывать, наконец, важное значение для каждого слова, хотя бы то слово было видимо поставлено только для круглоты оборота, — нет сомнения, что из Бовы-королевича выйдет подтверждение какой угодно философической системы!»
«На первый взгляд кому-либо может показаться, что подразумевательная символистика есть только игра, хотя пустая и бесплодная, но, по крайней мере, безвредная. Пусть, скажут нам, чудаки объясняют, что и как им вздумается, пусть, пожалуй, и Наполеона, сына Петиции, принимают за Аполлона, дитя света, а двенадцать его маршалов за двенадцать зодиакальных знаков, пусть, словом сказать, дряхлеющий ум забавляется калейдоскопом мудрования, как одетиневшийся старик тешится постройкой карточных домиков, — зачем мешать его удовольствию? Мешать, конечно, не стоило бы труда, если бы игра оставалась при одном играющем, но происходит совсем не то: кривые толки сбивают с толку публику, особенно же увлекают младшую часть публики, всегда доверчивую, всегда прельщаемую таинственностью. Таким образом распространяется множество суждений загадочных, а предмет суждений не только не поясняется, но, напротив, затемняется в самых ясных частях своих».
Несмотря, однако, на это восстание автора против подразумений, во второй части «Фауста» он хотя не видит тех отвлеченных мыслей, то философских, то мистических, которые находили в ней другие толкователи, но зато не замечает в ней и того значения, которое, очевидно, придавал ей сам Гете, таинственно хранивший ее как последнее завещание всей своей поэтически-философской жизни. Если в первой части «Фауста» переводчик признает символическое изображение человека вообще, а не какое-нибудь определенное, частное лицо, даже не немца, а полного человека, только в немецком платье, то кажется, что по тем же причинам не имел он права видеть и во второй части одну немецкую и художническую личность Гете вместо всеобщности человека или, по крайней мере, человека нашего времени. Конечно, частные впечатления поэта не могли не связываться с его общими мыслями: эти случайности жизни дают краску поэтической мечте; это фольга, говорит Жан Поль, придающая блеск и яркость бесцветно прозрачной мысли. Но не одни же случайности без мысли составляют поэзию Гете, и особенно поэзию аллегорическую. Потому мы благодарны г-ну Вронченко за то, что он открывает нам связь между некоторыми обстоятельствами в жизни Гете и его поэтическими изображениями, это весьма любопытно и может быть полезно в психологическом и художественном отношении, но мы не можем согласиться с ним, чтобы изображения поэтические ограничивались одним этим мелким значением. Нам кажется также не совсем справедливым и то, что г-н Вронченко, разбирая смысл второй части «Фауста», не упомянул о разборе эпизода Елены, сделанном г-ном Шевыревым и напечатанном в первых годах «Московского вестника». Разбор г-на Шевырева имеет ту важность, что Гете, отдавая об нем отчет, сам объявил, что Шевырев понял мысль его аллегории и умел присвоить себе. В этом случае, кажется, показание Гете существеннее всяких догадок, против которых так сильно и так справедливо восстает сам г-н Вронченко.
Язык г-на Вронченко вообще правильный, свободный и чистый. Но иногда попадаются некоторые выражения непростительно неправильные, как, например, пахая землю, скалистые врата, одетинившийся старик, сущное дело и т. п.
«На сон грядущий», отрывки из вседневной жизни. Сочинение графа В. А. Соллогуба. Издание второе. Часть 1. — Санкт-Петербург, 1844.
Повести г-на Соллогуба можно бы, кажется, узнать без подписи между всех других явлений нашей современной литературы по двум качествам, которые всего реже встречаются в современной словесности, но которые, казалось бы, составляют необходимое условие всякого произведения, имеющего какое-нибудь притязание на художественное достоинство: это вкус и неподдельное чувство. Нельзя сказать, чтобы изящная литература наша была бедна произведениями: у нас выходит немало повестей и романов, но весьма мало таких, которые бы могли читаться. В повестях наших много действия, много сильных ощущений, выдуманных хладнокровно, даже много мыслей, набранных и перемешанных, но редко найдете вы чувства невыдуманные, мысль свою, проведенную сквозь сердце, еще реже понятие о художественном приличии и соразмерности. Первое, что сделал бы древний философ с нашими философами-романистами, вероятно, послал бы их жертвовать Грациями. Но г-н Соллогуб составляет в этом отношении совершенно противоположность с большинством наших писателей. Повести его необыкновенно увлекательны, язык простой и верный, рассказ живой, чувства в самом деле чувствованные и потому невольно передающиеся читателю. Все это заставляет нас с нетерпением ожидать второго тома. Если же, — что вероятно, — эти повести дождутся третьего издания, то мы желали бы в них видеть только одно изменение, и то в заглавии. «На сон грядущий» не по-русски. Есть молитвы на сон грядущим, которые, вероятно, подали повод к этому смешению звуков, не имеющему определенного значения.
Опыты науки философии.
Сочинение Ф. Надеждина. — Санкт-Петербург.
Было время, когда появление подобной книги у нас могло бы составить эпоху в нашей литературе: слово «философия» имело в себе что-то магическое. Слухи о любомудрии немецком, распространяя повсюду известие о какой-то новооткрытой Америке в глубине человеческого разума, возбуждали если не общее сочувствие, то, по крайней мере, общее любопытство. Особенно молодое поколение с жадностью искало всякой возможности проникнуть в этот таинственный мир. Страсть доходила до того, что даже читали Веланского и Галича! Этого мало: их не только читали, но даже многие восхищались их сочинениями, и, что всего замечательнее, эти поклонники биологического исследования природы в ее творящем и творимом начале принадлежали к числу людей самых образованных того времени.
Теперь подобные книги уже не производят восторга: отношения наши к философии немецкой изменились. Вместо того чтобы искать посредника между немецким мыслителем и нами, посредника, часто не понимающего ни своего учителя, ни самого себя, мы обратились к самому источнику и немецкую мысль читаем на немецком языке. Потому философские понятия распространились у нас весьма сильно. Нет почти человека, который бы не говорил философскими терминами, нет юноши, который бы не рассуждал о Гегеле, нет почти книги, нет журнальной статьи, где не заметно бы было влияние немецкого мышления, десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности. Потому русская книга о философии уже не может произвести такого действия, как прежде.
Но удивительно, что когда мы вникнем несколько внимательнее в это всеобщее распространение философских знаний, то увидим, что настоящий источник его находится не в изучении философских писателей, не в усвоении тех или других систем, но, так сказать, в том воздухе, которым мы дышим.
В самом деле, поговорите с любым мыслителем, которых у нас теперь так много: вы заметите с первого взгляда, что все его мнения основаны на признании философии Гегеля за высшую истину, что он отвергает то, принимает другое, действует таким образом, даже чувствует так, а не иначе только потому, что этот образ мыслей и действований согласен с той системой, в которой он убежден более чем во всякой другой истине и которую потому он кладет в основание всей умственной и действенной жизни своей.
А между тем если вы всмотритесь в тот умственный процесс, посредством которого этот поклонник Гегеля приобрел свое основное убеждение, то с удивлением увидите, что процесса не было никакого. Большей частью он даже совсем не читал Гегеля. Из читавших иной прочел только применение начал к другим наукам, иной читал одну эстетику, иной только начал читать его философию истории, иной только прочел конец его истории философии, тот несколько страниц из логики, тот видел феноменологию; большая часть читала что-нибудь о философии Гегеля или слышала о ней от людей, достойных веры, от людей образованных, следящих за современным просвещением и знающих очень хорошо, что философия Гегеля в наше время точно признана за высшую и за единственно возможную.
Так образуются у нас философы-рационалисты — на веру в чужие убеждения. Да, принятие чужих убеждений дело такое обыкновенное, что из нескольких сот гегельянцев, известных мне, я едва мог бы назвать трех, в самом деле изучивших Гегеля.
Факт этот тем замечательнее, что здесь дело идет не о мнении более или менее вероятном, но о сознательном развитии одного основного, логически необходимого начала по законам строгой неизбежности: о саморождении разума в сознании. Вся сущность философии Гегеля заключается в этой мет?де саморазвития. А между тем ее принимают в последних результатах, не испытывая верности самого основного процесса.
Объяснить возможность этого факта мы не умеем. Но думаем, что он сам может служить объяснением для многих странных явлений в нашем литературном мире, которые без него остались бы непонятными. Между прочим, это объясняет нам и то, отчего могут у нас выходить книги философские, заключающие, так сказать, одно приложение определенного образа мыслей без вывода процесса его составления. Мы забываем, что этот процесс не может предполагаться, что каждое особенное рациональное воззрение на вопросы философские требует особенного предварительного процесса логического и что, наконец, при теперешнем состоянии науки никакая правдоподобность, никакая удобопонятность, никакая отдельная разумность мнения не дают ему права на признание философа, если оно не выведено из законов логической необходимости, из саморазвития одного основного начала.
Эта неопределенность основной точки зрения, или, лучше сказать, это отсутствие логического вывода первого основания есть между прочим главный недостаток книги, о которой мы говорим, — недостаток, который, впрочем, может быть почтен за достоинство ото всех тех читателей, которые принимают философию по ее результатам. Кроме того, книга эта имеет многие замечательные качества: язык чистый, отчетливый, не лишенный иногда новых счастливых выражений. Но мысли, взятые в частности, представлены, как удобомыслимые, а не как логически неизбежные.
Мы особенно напираем на этот недостаток потому, что желали бы видеть в литературе нашей преимущественно пред всеми другими философскими сочинениями именно это наукообразное развитие самого основания рационального умозрения, ибо думаем, что в обращении мысли к своему основанию есть единственная возможность ее успеха. Успех этот кажется нам тем легче в настоящее время, что состояние современной науки мышления давно уже приняло новый характер в Германии, между тем как мы продолжаем еще возиться с теми же вопросами.
«Лука да Марья», народная повесть. Сочинение Ф. Глинки.
Особенность этой маленькой книжки, писанной для народа, заключается в мастерском языке, которым она писана, в нравственной цели, к которой она стремится, и в добром деле, для которого предназначена вырученная ее продажей сумма. Но, по нашему мнению, средство, избранное автором для совершения этого доброго дела — написать книгу для народа, есть уже само по себе не только дело доброе, но еще из самых благодетельных, какие только могут представиться человеку с сострадательным сердцем. Ибо народ наш нуждается в здоровой умственной пище, за неимением ее при новой, беспрестанно более распространяющейся грамотности может он обратиться к самой вредной, самой пустой, самой невежественной литературе и, по несчастию, уже начинает обращаться к ней. Последствия от такого искажения народных мнений могут быть самые несчастные, если сильно и скоро не поспешат предупредить это зло писатели с дарованием, любящие отечество и его будущую судьбу, пишущие не по заказу, но по внутренней необходимости и знающие народ наш не по слухам, но из действительных жизненных отношений.
К числу таких почтенных писателей, без всякого сомнения, мог бы принадлежать автор разбираемой нами брошюрки, если бы захотел посвятить себя этой прекрасной цели. Известность в другой сфере словесности давно им уже приобретена и упрочена. Новая деятельность для полуграмотного народа, конечно, не прибавит ничего к его литературному имени, не доставит никаких возмездий житейских — ни славы, ни почестей, ни выгод, ни, может быть, даже видимых знаков благодарности от тех, для чьей пользы он будет работать. Но самая безвозмездность труда имеет свою прелесть для некоторых людей благородных, которая составляет их исключительную собственность и служит, может быть, единственным знаком их отличия от других.
Между тем, начав уже говорить мнение наше об этом важном предмете по случаю новой книжки для народа, мы почитаем себя обязанными договорить его откровенно и потому скажем в дополнение наших слов, что характер литературы народной, как нам кажется, требует еще других важнейших качеств, кроме тех, какие мы заметили в этой книжке.
Дело чтения для народа сопряжено с некоторым трудом. Нравственная мысль им уважается, но если она уже и прежде была известна ему, то не составляет новой причины для чтения. Простота несложного рассказа также не причина к предпринятию этого труда. Наконец народность языка, столь трудно достигаемая литераторами, для самого народа есть дело обыкновенное и не поражает его так, как нас.
Те не совсем правы, я думаю, которые смотрят на наш народ как на ребенка, еще ничего не смыслящего и требующего детских игрушек, поверхностных наставлений, полушуточного языка и легких размышлений о предметах самых обыкновенных.
Правда, народ читает иногда сказки, но не для того, чтобы учиться, а только для того, чтобы смеяться или занять свою фантазию чудными невозможностями. Но в нешуточных мыслях своих обращает он интерес ума уже не к частным элементарным истинам, не к азбучным понятиям нравственности, но, что покажется, может быть, невероятным для многих, он прямо приступает к самым высшим, самым отвлеченным вопросам любомудрия, ищет постигнуть их внутреннюю связь и внешние отношения к жизни, не ограничивая любопытства своего интересом корысти или применяемостью мысли к житейским пользам.
Предметы, которые занимают ум народа и служат основанием его мышления, почерпаются им из самых глубоких истин нашего вероучения. Он прежде всего ищет составить себе понятие о Высшем Существе, о Его отношениях к миру и человеку, о начале добра и зла, о создании и устройстве Вселенной, о нравственной законности человеческих поступков, о правде и грехе, о первоначальном законе человеческих отношений, семейных и общественных, о возможности внутреннего усовершенствования человека, о характере высшего соединения его с Богом и т. д. Вот от чего жития святых, поучения Святых Отцов и богослужебные книги составляют, или, правильнее, составляли любимый предмет его чтения, украшение его вечерних разговоров, источник его духовных песен, обычную сферу его мышления в старости, утешения его предсмертных минут, когда весь смысл жизни сосредоточивается в одно последнее сознание. Вот главное основание всей совокупности его развитых и неразвитых убеждений.
Но надобно признаться, что этот характер народного мышления с некоторого времени начал изменяться. Причина тому, кажется, в изменении тех отношений, какие существовали прежде между понятиями низшего и высших классов. Ибо прежде распространения у нас образованности западной, основывающейся преимущественно на рационализме науки, все просвещение России, весь образ мыслей всех классов общества проистекал из одного общего источника: из прямого и непосредственного учения нашей церкви.
Монастыри наши, раскинутые частой сеткой по всей земле русской, наполненные выходцами из всех классов народа, находились в таком отношении к умственному просвещению всей земли, в каком находятся университеты европейские к народам западным: они составляли центр и определяли характер народного мышления.
В тишине уединенной кельи смиренный инок, отрекшийся от всех посторонних целей, не развлекаясь волнением надежд и страхов, радостями и страданиями жизни, предавался вполне изучению высших духовных истин, соединяя умозрение с молитвой, мысль с верой, дело самоусовершенствования с делом самопознания и стараясь таким образом не одним отвлеченным понятием, но всей полнотой своего бытия утонуть в постижении высшей премудрости, открывавшейся ему в Божественном Писании и в богомудром помышлении Святых Отцов. Вокруг смиренного инока собирались мало-помалу слушатели-ученики, вокруг них народ из всех классов общества. Умозрение, которому предавались отшельники из мира, было вместе и основанием, и венцом всего мышления в мире. Высшие сословия, находясь в живом и близком соприкосновении с монастырями и основывая убеждения свои на тех же началах, развивали в деле жизненных отношений те же понятия, которые в деле чистого умозрения развивались в уединенной келье. Простой народ, не имея ни довольно времени, ни довольно средств, чтобы самому образовывать свои понятия, принимал их по частям, отрывками, но всегда проникнутыми одинаковым смыслом из монастырей и от высшего класса. Таким образом, понятия одного сословия были дополнением другого, и общая мысль держалась крепко и цело в общей жизни народа, истекая постоянно из одного источника — церкви.
Между тем с тех пор как наука Запада сделалась еще другим источником нашего мышления, понятия высшего класса, проистекая из него, отделились от понятий народных если не внутренним разногласием, то, по крайней мере, недостатком внешнего соглашения. Монастырь перестал быть центральным вместилищем всех концов общества и живым средоточием всех его умственных движений. Убеждения и понятия народные, не поддерживаемые прикосновением с господствующей образованностью, получили ту ограниченность, которая многим из просвещенных не позволяет постигнуть глубину их первого основания. Но между тем эти убеждения, эти понятия простого народа, разорванные на части, но еще живые и сохранившие внутреннюю силу свою, остаются до сих пор еще единственным содержанием его умственных размышлений, основой его сердечных убеждений, связью его различных членов, причиной его нравов и обычаев и единственным источником его нравственной крепости. Этот характер внутреннего народного быта находит себе подпору в слушании церковных служб, в ослабевших, но еще не совсем прерванных сношениях с оставшимися монастырями и, наконец, в некоторых духовных книгах, доступных грамотным старикам.
Между тем неизбежная необходимость времени требует уже и от простого народа принятия новой образованности. Грамотность гражданская становится почти всеобщей, но, делая простолюдина способнее к приобретению новых сведений, она вместе с тем удаляет его от занятий языком церковно-славянским, в котором заключался единственный источник его внутренних убеждений. Что же будет, если, почерпая свои понятия из новой литературы гражданской, он найдет в ней одни книги легкого чтения, составленные из денежных выгод, забавляющие читателя странностью эффектов, старающиеся возбудить в нем страсти и понравиться ему расслаблением нравственных правил, или книги чтения тяжелого, составленные с целью учить народ тому, что он знает, не приноровленные к его уже готовым понятиям, объясняющие ему частные вопросы науки без отношения к его центральным убеждениям, даже не предполагая их существования и принимая внешнюю необразованность за детскую пустоту безмыслия. Первые книги разорят его внутреннюю жизнь, вторые или не будут читаться, или не свяжутся с его первородным мышлением и, следственно, останутся бесполезными. Вообще чтение вместо цели назидания получит целью удовольствие.
Вот почему мы думаем, что писатель, способный противостоять этому разрушению народных понятий, может быть одним из самых благодетельных деятелей нашего времени.
И не надобно думать, что бы новая образованность производила на народ то же действие, какое она обнаруживает на высшие классы. Здесь, быв общим делом целого сословия, она сообщает ему известные понятия, известные правила, известные обычаи, взаимно друг друга подкрепляющие и общие всем и каждому. Частное лицо, предаваясь ей, не вырывается из своих семейных, общественных отношений. Напротив того, в тех сословиях, которые, приобретая образованность западную, должны вместе с тем изменить свой прежний образ жизни и мысли, частное лицо, предавшееся новому влиянию, необходимо приходит в разногласие со всем кругом его прежних отношений. Эта отдаленность одного лица от мнений и правил его общества открывает его ум и душу всем приманкам личной прихоти.
Иные находят в себе довольно внутренней силы, чтобы и в одиночестве убеждений противостоять напору страстей и корыстных видов. Но другие, не подкрепленные уважением к общему мнению своего круга, падают нравственно и умственно, быв жертвой своей отделенности. Ибо в деле нравственной крепости и жизненного благоразумия по большей части один человек стоит, опираясь на другого.
Вот отчего многими замечено, что из семьи, державшейся правил старины, первое лицо, переменяющее свое русское платье и обычаи на так называемые немецкие, обыкновенно увлекается прелестью самых мелочных выгод нового просвещения, предается самым безумным страстям, проживает легкомысленно имение отца, собранное долголетними трудами и глубокими расчетами, и часто даже, вместе с имением, роняет имя, украшавшееся общим уважением. Только при втором и третьем поколении новообразовавшейся семьи восстанавливается то равновесие между лицом и обществом, которое служит самой верной опорой нравственности обоих.
Впрочем, кроме замеченного разногласия между частным лицом с его кругом, вредное действие новой образованности происходит еще и оттого, что обыкновенно человек предается ей не вследствие развития своих внутренних убеждений, но вследствие внешней необходимости, или внешних выгод, или только удовольствий жизни. Напротив, внутреннее убеждение в нем обыкновенно противится такой наружной перемене, но он жертвует убеждением для выгод жизни. Иногда на развалинах человека вырастает ученый, но обыкновенно плоды такого поступка не могут не соответствовать семени.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.