ПРОКОПОВИЧ Николай Яковлевич (1810–1857),

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРОКОПОВИЧ Николай Яковлевич (1810–1857),

товарищ Гоголя по нежинской гимназии, ставший одним из самых близких его друзей. Поэт, он преподавал русский язык и словесность в кадетских корпусах Петербурга. В 1842 г. по поручению Гоголя занимался изданием собрания сочинений последнего, но из-за неопытности и отсутствия деловых качеств у П. издание получилось слишком дорогим, из-за чего между друзьями произошла размолвка. Но вскоре Гоголь и П. помирились. По утверждению А. С. Данилевского, П. «был очень даровитая личность. Но он вдруг увлекся в Петербурге театром до того, что хотел поступить на сцену и вместо того поступил в театральную школу. Это всех сильно поразило: человек с большим развитием и знаниями садится на скамью театрального училища! Он был чрезвычайно скромен, и эта скромность губила его; еще в Нежине он стал выдаваться и заявлять себя. В Петербурге он познакомился с актером Сосницким, и тот его завербовал. Вероятно, к этому времени относится также начало знакомства Гоголя с Сосницким. Вскоре Прокопович познакомился с Комаровым, племянником Федорова, тогдашнего начальника театральной школы, а Комаров, в свою очередь, ввел в нежинский кружок Анненкова, и через него же Прокопович и Гоголь узнали впоследствии Белинского…»

И. И. Панаев так характеризовал П.: «Через А. А. Комарова (своего друга, преподавателя словесности в кадетском корпусе. — Б. С.) я познакомился с Прокоповичем, учителем словесности в кадетских корпусах, стихотворцем, большим чудаком и, главное, добрейшим человеком. Прокопович в один год с Гоголем кончил курс в Нежинском лицее. Приятель с ним еще со школьной скамьи, Прокопович, горячо любивший литературу, после первых произведений Гоголя присоединил к своей школьной дружбе еще благоговейную привязанность к нему как к писателю. Гоголь, по-видимому, был очень близок с ним: во время своего пребывания в Малороссии или за границей он всегда делал Прокоповичу различные поручения и, возвращаясь в Петербург, останавливался у него. Меня еще неприятно поразило то, что в обращении двух друзей и товарищей не было простоты: сквозь любовь Прокоповича к Гоголю невольно проглядывало то подобострастие, которое обнаруживают друзья низшие к друзьям высшего ранга; Гоголь, в свою очередь, посматривал на Прокоповича тоже как будто немножко свысока».

П. рассказал П. А. Кулишу историю «Ганца Кюхельгартена»: «У Гоголя была поэма „Ганц Кюхельгартен“, написанная, как сказано на заглавном листке, в 1827 году. Не доверяя своим силам и боясь критики, Гоголь скрыл это раннее произведение свое под псевдонимом В. Алова. Он напечатал его на собственный счет, вслед за стихотворением „Италия“, и роздал экземпляры книгопродавцам на комиссию. В это время он жил вместе со своим земляком и соучеником по гимназии Н. Я. Прокоповичем, который поэтому-то и знал, откуда выпорхнул „Ганц Кюхельгартен“. Для всех прочих знакомых Гоголя это оставалось непроницаемою тайною. Некоторые из них, — и в том числе П. А. Плетнев, которого Гоголь знал тогда еще только по имени, и М. П. Погодин, получили инкогнито по экземпляру его поэмы; но автор никогда ни одним словом не дал им понять, от кого была прислана книжка».

В записи П. А. Кулиша сохранился также рассказ П. о возвращении Гоголя из первого заграничного путешествия, в которое тот отправился, побуждаемый охотой к перемене мест после неудачи с «Ганцем Кюхельгартеном»: «Они не вели в отсутствие Гоголя переписки, и Прокопович вообразил его странствующим Бог знает где, каково же было его удивление, когда, возвращаясь однажды вечером (22 сентября 1829 г. — Б. С.) от знакомого, он встретил Якима, идущего с салфеткой к булочнику, и узнал, что у них „есть гости!“. Когда он вошел в комнату, Гоголь сидел, облокотясь на стол и закрыв лицо руками. Расспрашивать, как и что, было бы напрасно, и таким образом обстоятельства, сопровождавшие фантастическое путешествие, как и многое в жизни Гоголя, остались для него тайною».

27 сентября н. ст. 1836 г. Гоголь писал П. из Женевы: «Увы, мы приближаемся к тем летам, когда наши мысли и чувства поворачивают к старому, к прежнему, а не к будущему. Как быть! но прекрасно старое. Когда, когда-нибудь, мы соберемся вместе и вспомянем и Нежин, и Петербург, и молодость? Весела и грустна будет наша пирушка. Что, как идут учительские дела твои? Нахватал ли ты новых часов или нет и думаешь дать тягу из Петербурга? Теперь я как подумал хорошенько, не знаю, хорошо ли будет для тебя его оставить. В Петербурге всё можно сделать, всё под рукою; не нравится служба — перемени и бери другую. Притом, как бы ни было, ближе к людям, ближе к миру литературному и крещеному. В провинции этого нельзя сделать. Захочешь писатоночки, есть типографии и книгопродавцы, всё перед глазами… Что тебе сказать о Швейцарии? Всё виды да виды, так что мне уже от них наконец становится тошно, и если бы мне попалось теперь наше подлое и плоское русское местоположение с бревенчатою избою и сереньким небом, то я бы в состоянии им восхищаться, как новым видом. Я не пишу ничего тебе о всех городах и землях, которые я проехал… право, нечего об них писать. Изо всех воспоминаний моих остались только воспоминания о бесконечных обедах, которыми преследует меня обжорливая Европа, и то разве потому, что их хранит желудок мой, а не голова. Ох мне эти обеды! Проклятое обыкновение! Я ем через одно блюдо, по капле, но чувствую в своем желудке страшную дрянь. Как будто бы кто загнал туда целый табун рогатой скотины. Жалею очень, что не взял вод. На следующую весну или бишь лето перечищу его всего начисто. Европа поразит с первого разу, когда въедешь в ворота, в первый город. Живописные домики, которые то под ногами, то над головою, синие горы, развесистые липы, плющ, устилающий вместе с виноградом стены и ограды, всё это хорошо, и нравится, и ново, потому что всё пространство Руси нашей не имеет этого, но после, как увидишь далее то же да то же, привыкнешь и позабудешь, что это хорошо. Из городов немецких после Гамбурга лучше других — Франкфурт. Это — городок щеголь. Прелестнейший сад окружает весь город и служит ему стеною. Говорят, в нем жить весело, особливо зимою; но я имею антипатию к жидовским городам (Франкфурт-на-Майне уже в ту пору был крупнейшим банковским и торговым центром еще раздробленной Германии, и жидовский здесь употреблено Гоголем в значении прежде всего „банкирский, торгашеский“, так как в Германии евреи среди банкиров, равно как и в населении Франкфурта, отнюдь не преобладали. — Б. С.). Веселее всех других в продолжение лета Баден-Баден. Это дача всей Европы. Из Парижа, из Англии, из Испании, из Петербурга наезжает сюда народ на лето вовсе не для того, чтобы лечиться, но чтобы сколько-нибудь веселее профинтить время. Его местоположение так картинно, что можно только кистью, а не пером нацарапать. Город между горами раскинут на уступе одной из них. Магазины, театр, зала для балов, всё в саду и все вместе. Я прожил почти месяц в Бадене довольно весело, потому что встретил много знакомых. Города швейцарские мало для меня были занимательны. Ни Базель, ни Берн, ни Лозанна не поразили. Женева лучше и огромнее их и остановила меня тем, что есть что-то столично-европейское. Почти каждый дом облеплен афишами и объявлениями о книгах, печатанными в Париже на желтой бумаге буквами страшной величины: каждая буква больше Данченка. Ощутительна близость к Франции… Ветры здесь грознее петербургских. Совершенный Тобольск. Еду теперь в маленький городок Веве, который находится… недалеко от известного тебе замка Шильона… Сегодня поутру посетил я старика Вольтера. Был в Фернее. Старик хорошо жил. К нему идет длинная, прекрасная аллея, в три ряда каштаны. Дом в три этажа из серенького камня еще довольно крепок. Я прошел в его зал, где он обедал и принимал; всё в том же порядке, те же картины висят. Из залы дверь в его спальню, которая была вместе и кабинетом его. На стене портреты всех его приятелей — Дидро, Фридриха, Екатерины. Постель перестланная, одеяло старинное кисейное, едва держится, и мне так и представлялось, что вот-вот отворятся двери, и войдет старик в знакомом парике, с отстегнутым бантом, как старый Кромида, и спросит: что вам угодно? Сад очень хорош и велик. Старик знал, как его сделать. Несколько аллей сплелись в непроницаемый свод, искусно простриженный, другие вьются не регулярно, во всю длину одной стороны сада сделана стена из подстриженных деревьев в виде аркад, и сквозь эти арки видна внизу другая и аллея в лес, а вдали виден Монблан. Я вздохнул и нацарапал русскими буквами мое имя, сам не отдавши себе отчета для чего».

25 января н. ст. 1837 г. Гоголь писал П. из Парижа: «Париж город хорош для того, кто именно едет для Парижа, чтобы погрузиться во всю его жизнь. Но для таких людей, как мы с тобою, — не думаю, разве нужно скинуть с каждого из нас по 8 лет. К удобствам здешним приглядишься, тем более, что их более, нежели сколько нужно; люди легки, а природы, в которой всегда находишь рессурс и утешение, когда всё приестся — нет: итак, нет того, что бы могло привязать к нему мою жизнь. Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной художнической, не может понравиться таким счастливым праздным, как мы с тобою. Здесь всё политика, в каждом переулке или переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных. Только в одну жизнь театральную я иногда вступаю: итальянская опера здесь чудная!.. Я был не так давно в Theatre Fracais, где торжествовали день рождения Мольера. Давали его пиэсы „Тартюф“ и „Мнимый больной“. Обе были очень хорошо играны, по крайней мере в сравнении с тем, как играются они у нас. Каждый год Theatre Fracais торжествует день рождения Мольера. В этом было что-то трогательное. По окончании пиэсы поднялся занавес: явился бюст Мольера. Все актеры этого театра попарно под музыку подходили венчать бюст. Куча венков вознеслась на голове его. Меня обняло какое-то странное чувство. Слышит ли он, и где он слышит это?..»

28 декабря 1842 г. в письме С. П. Шевыреву П. объяснял, почему выход сочинений Гоголя так затянулся: «Вы, я думаю, немало удивляетесь, не имея от меня никакого известия насчет соч. Гоголя и тем более, что, может быть, прочитали уже в газетах объявление о выходе их? Но это объявление сделал поторопившийся книгопродавец, наживший этим хлопоты самому себе, а издание, совершенно уже готовое, остановлено невыдачею из цензурного комитета билета на выпуск. Первоначальною виною всему горю сам Гоголь: пришли он последнюю статью для 4-го т. неделею раньше, и сочинения его давным-давно бы вышли без всяких хлопот, а то случилось происшествие, о котором, может быть, вы уже слышали, происшествие, нагнавшее такой страх на весь цензурный комитет, что не решается не только кн. Волконский (председатель комитета. — Б. С.), но и министр просвещения, как полагают, не решится сам собою на выпуск двух последних томов (происшествие заключалось в том, что цензоры А. В. Никитенко и С. С. Куторга подверглись аресту за разрешение повести Павла Васильевича Ефебовского „Гувернантка“, в которой император Николай I усмотрел „оскорбление офицерства“. — Б. С.). Обвинять тут некого, всякий на их месте поступил бы точно так же, но от этого не легче бедному нашему Гоголю, да уж за одно не легче и мне, думавшему, что вот-вот приходит конец моим бесконечным тасканьям то в комитет, то с мольбами к цензору, то с бранью в типографию. Теперь трудно и предвидеть, когда всё это кончится, а между тем золотое время уходит: поверите ли, что в то утро, когда был отпечатан последний лист и я надеялся получить билет на выпуск, в то самое утро мне принесли книгопродавцы 8 т. р., хотя публикаций еще никаких не было. Что из всего этого будет, один только Бог знает! И что за черный год такой на Гоголя? Хлопоты с Чичиковым, падение на здешней сцене Женитьбы и наконец последнее происшествие — всё это заставило меня радоваться его отсутствию. Вы слышали о падении Женитьбы? Да, она пала от невежества александрынских актеров, от невежества александрынской публики, и наконец от кабалы, Фетюк и компания (возможно, имеется в виду Ф. В. Булгарин. — Б. С.) приложили тут свои руки, это было слишком явно в первом представлении; во втором представлении, говорят, пьеса была принята лучше, а в третьем и очень порядочно. Вот с какими горькими вестями отправляю к вам два первые т., на них нет запрета, но я не хочу пускать их одних в продажу. Как скоро выйдет позволение на остальные т., то немедленно пошлю к вам для препровождения по назначению Гоголя знакомым его и 200 экз. для продажи. После вашего письма я еще не писал к Гоголю: жду какого-нибудь окончания и надеюсь, приятного; деньгами же он, как пишет, пока изворотился, да и лучше ему потерпеть несколько времени нужду в них, чем получить письмо такого неутешительного содержания, как это».

20 июня 1847 г. Гоголь писал П. из Франкфурта: «Почему тебе не попробовать пера? Что ни говори, способности не даются нам даром, и взыщется строго за неупотребленье их. У тебя же, судя по твоим школьным, еще писанным в Нежине, повестям, есть все свойства повествователя. Речь твоя лилась плодовито и свободно, твоя проза была в несколько раз лучше твоих стихов и уже тогда была гораздо правильней нынешней моей. Нет разве предмета о чем писать? Но разве ты не жил? Разве не видел людей? Разве не открывалась перед тобою душа человека? Разница в том, что она перед тобою раскрывалась, начиная с нежнейшего возраста. Или мир, тобою узнанный, считаешь ничтожным, непривлекательным, нелюбопытным для других? Но в таком случае нужно прежде доказать, что человек на тех местах, где ты его находил, не способен для высоких ощущений. Но мы с тобой знаем, что кадетский учитель имеет такие минуты, какие не доводится иметь и чиновнику, который неизвестно зачем стал преимущественным предметом пера. Может быть, точно, виноват в этом несколько и я. Как бы то ни было, но всё это такого рода вещи, о которых следовало бы тебе подчас подумать очень сурьезно».

29 марта 1850 г. Гоголь писал из Москвы П.: «С нового года напали на меня разного рода недуги. Все болею и болею: климат допекает. Куда убежать от него, еще не знаю; пока не решился ни на что. Болезни приостановили мои занятия с „Мертвыми душами“, которые пошли было хорошо. Может быть, болезнь, а может быть, и то, что, как поглядишь, какие глупые настают читатели, какие бестолковые ценители, какое отсутствие вкуса… — просто не подымаются руки. Странное дело, хотя и знаешь, что труд твой не для какой-нибудь переходной современной минуты, а все-таки современное неустройство отнимает для него спокойствие».