Неизданный Вознесенский
Неизданный Вознесенский
Эта виньетка, понятно, посмертная, но не злобная (из числа дожидающихся своего часа), а довольно беззубая, ну и слегка тщеславная — в жанре «И я там был…».
Смолоду, на рубеже 60-х, я увлекался Вознесенским, ходил на его выступления (одно было прямо у нас в Инязе), любил читать его стихи наизусть, подражая характерным «Вознесенским» интонациям и блатновато палатализованному — ж- (Пажжар в Архитектурн-аам-ъ, па залам-ъ, ээтажжаам-ъ…; Бьют жженщину-а, блестит белок…) и предпочитал его его собрату-сопернику, — хотя мой обожаемый учитель ставил Евтушенко выше, как идейно более ценного. У меня были его первые книжки, в том числе кубистически оформленная Володей Медведевым «Треугольная груша» (1962), при отъезде в эмиграцию кому-то отданная… Но лично знаком я с ним не был.
Знакомство состоялось три десятка лет спустя, под знаком Пастернака — в год столетнего юбилея. Состоялось оно в два приема, сначала — чисто формальное, потом немного более серьезное, увенчавшееся вручением книги стихов с автографом, после чего никак не продолжалось, а теперь и не имеет шансов продолжиться.
В 1990-м я приехал в Москву уже в третий раз после перестройки, жил у папы на Маяковской и вообще чувствовал себя как дома. Тем же летом предстояла пастернаковская конференция в Оксфорде, доклад к которой я срочно дописывал на только что купленной портативной, но довольно тяжелой, около 4 кг, «Тошибе». В Москве у меня выступлений не было, зато была коллективная поездка на кладбище в Переделкино (в автобусе я познакомился с Даниилом Даниным), а перед этим — юбилейное заседание в Доме литераторов на Герцена.
Я явился в назначенное время, был — без пропуска и билета, а потому с чувством глубокого постсоветского удовлетворения — впущен внутрь и понял, что пришел слишком рано. В огромном светлом вестибюле не было никого, кроме еще троих, таких же, видимо, как я, зануд, всегда приезжающих заранее.
У стены, противоположной входу, стоял Вознесенский, весь в белом. Он любезно, но отчужденно мне улыбнулся — большего мне и не полагалось. Я ответил почтительным поклоном.
Немного поодаль от него, ближе к вешалке, я увидел моего давнишнего знакомого Борю Жутовского. Он был приятелем моего троюродного старшего брата и даже присутствовал на нашей с Ирой свадьбе (1958). Помню это потому, что на другой же день поехал к нему покупать шведский книжный шкаф. Створка нижнего ящика оказалась без стекла, я спросил, как же так, Боря сказал: «Понимаешь, был такой момент, что было, в общем-то, не до стекла». Зубные — т- и — д- он произнес на свой щегольской манер очень альвеолярно, почти церебрально, почти как — р-, так что картина в моем воображении нарисовалась вполне его извиняющая, и условленную сумму я отдал целиком. Боря был лихой богемщик, ездил по всей стране, держался бывалым знатоком жизни («У меня на Алтае есть один старик…») и в 62-м не спасовал перед пьяным Хрущевым во время разгрома выставки абстракционистов в Манеже. Я узнал его издали, а подойдя, был поражен переменами в его лице, — оказалось, что это след автокатастрофы (жена погибла, он выжил). Мы не виделись больше десяти лет, разговорились.
Третьим в пустынном холле был Синявский. С ним я познакомился сравнительно недавно, причем именно в связи с Пастернаком — на симпозиуме в Иерусалиме (1984). С тех пор я печатался в «Синтаксисе» и бывал у них в Фонтене-о-Роз, но в Москве мы встретились впервые — с некоторым эмигрантским кайфом.
Между тем вестибюль стал наполняться, с Синявским кто-то заговорил, и я отошел в сторону. Но, по-видимому, знакомство с двумя знаменитостями уже отбросило на меня свой харизматический отблеск, заработал механизм имитационного желания (it’s not what you know, it’s who you know!..[8]), и я увидел, что ко мне направляется Вознесенский, с широкой улыбкой и щедро протянутой рукой, как сейчас помню, повернутой ладонью вверх, как если бы он нес ее на подносе, как хлеб-соль (не то что Маяковский, протягивавший иным один палец). Руку я пожал, представился, засвидетельствовал почтение, и на этом все пока что кончилось.
В Оксфорд мы отправились вдвоем с тем временем подъехавшей Ольгой и начали с того, что прокатились на машине по Англии, нервно управляясь с левосторонним управлением. На конференции было много интересного, и кое про что я уже писал. Но кое-что осталось в загашниках памяти и может быть рассказано теперь.
На юбилейную конференцию съехалась разнообразная публика из России, Европы и Америки, включая людей, так или иначе близких к Пастернаку (его сына Евгения Борисовича с женой Аленой, моего учителя
В. В. Иванова и Андрея Вознесенского, которому я теперь предстал в магическом ореоле спутника самой Ольги Матич), и широкий круг пастернаковедов всех возрастов и политических, научных и сексуальных ориентаций, от 73-летнего красавца шведа Нильса Оке Нильссона (1917–1995), в свое время сыгравшего роль в присуждении Пастернаку Нобелевской премии, до сравнительно молодой пары американских исследовательниц-лесбиянок, Дайаны Бёрджин и Кэтрин О’Коннор (из которых первая отличалась тем, что писала свои статьи стихами, а вторая была автором недавней книги комментариев к «Сестре моей — жизни»),
О Пастернаке говорилось много разного — толкового и нелепого, философского и текстологического, структуралистского и биографического, интертекстуального и психоаналитического, — и часто после очередного доклада вставал шокированный услышанным Евгений Борисович и обескураживающе пастернаковским голосом, так сказать не тронутым распадом, пропевал приблизительно следующее:
— Оучень, оучень интересно… Но на самом деле всёо было горааздо проще… Просто за окном был клёон, и, глядя на него с больничной койки, папочка думал…
Ему никто не возражал, это стало как бы ритуальным моментом каждого заседания. Говоря никто, я имею в виду никто, кроме Алёны (кстати, моей сокурсницы), которая иногда тихо тянула его за руку, пытаясь остановить, и, конечно, меня. В баре, где иностранных гостей угощали за счет устроителей, я, накачавшись даровым пивом, стал, на правах старого знакомого, объяснять Е. Б., что суть столетней вехи и мировой славы как раз в том и состоит, что Пастернак больше не принадлежит своей семье, своему городу, стране, языку, культуре, что он стал предметом глобального потребления и контролировать этот процесс не нужно и невозможно. Не знаю, это ли подействовало или, может быть, домашние нашептывания Алены, но месяцем позже, на не менее представительном симпозиуме в Стэнфорде, созванном Флейшманом, Е. Б. уже никого не поправлял, принимая все происходящее как должное.
Свой доклад я читал с экрана «Тошибы», что было тогда внове. Отчасти это диктовалось отсутствием у меня в Москве принтера, отчасти, конечно, всегдашней готовностью при случае выпендриться и забежать вперед прогресса. На батарейки я не понадеялся, и через сцену были протянуты длинные шнуры, о которые я же и спотыкался. Хенрик Бирнбаум (ныне давно покойный) спросил меня, что будет, если погаснет электричество, я в ответ спросил, что будет, если во время его доклада по-пастернаковски распахнется окно и его бумажки унесет ветром…
Однако главным моим хитом стал не доклад (http://www-bcf.usc.edu/ ~alik/rus/ess/bib93.htm) и не номер с компьютером, а выступление в прениях по докладу Нильссона. Нильссон говорил о стихотворении «Воробьевы горы» (http://lighthouse.nsys.by/lib/russian/pasternak/stihi.shtml#0076) и роли в нем водного символизма[9]. У меня давно имелись собственные, более радикальные идеи по поводу этого стихотворения, и я счел момент удобным, чтобы их озвучить. То есть, прежде чем вылезать с этим на публику, я все-таки десять раз провел языком по нёбу, как рекомендовал, кажется, Тургенев, потом досчитал до десяти еще раз и только тогда поднял руку. Свою мысль — о движении сюжета от бурной фаллической радости бытия (…лето бьет ключом) к страху перед старческой импотенцией (Рук к звездам не вскинет ни один бурун), а затем к приятию веры во всемогущий мировой эрос, источаемый провидением (Так на нас, на ситцы пролит с облаков) (http://www-bcf.usc.edu/~alik/rus/book/inven/erot83.htm), — я изложил с места, кратко, по-русски и с многочисленными реверансами в сторону Нильссона, вполне искренними, поскольку водный символизм задействован в этом сюжете систематически.
Короля играет свита. Моя реплика могла бы пройти незамеченной: ну сказал и сказал, еще одна дикая идея — just an opinion, как говорил Владимир Горовиц. Но не тут-то было. Послышались, с одной стороны, голоса протеста, а с другой — жалобы, что не слышно. Председательствовавший Бирнбаум попросил меня выйти к микрофону и повторить все по-английски, поскольку среди присутствовавших были и не владеющие русским (в частности, его собственная жена Марианна и жена Нильссона). Просить меня дважды не пришлось, я вышел на авансцену и сделал по-английски небольшой докладик, минут на десять.
Это, конечно, требовало, по добрым советским традициям, отпора, и отпор был дан, но на этот раз не Евгением Борисовичем (которому опровергать сексуальный drive собственного отца было как-то не с руки), а моим учителем, никогда не упускавшим случая подчеркнуть, как близок он был к Пастернаку (и в дальнейшем рассорившимся с Е. Б. на этой почве). Сакраментальный зачин «На самом деле все было гораздо проще…» произнесен не был, но формат выступления был именно таков.
— Дело в том, что Борис Леонидович очень любил мыться, — начал В. В. с обезоруживающей улыбкой. — Я довольно хорошо знал Бориса Леонидовича и мог часто наблюдать его на даче, мы были соседями. Так вот, он очень любил мыться и после работы в саду охотно ополаскивался из рукомойника.
Это и отражено в первой строке «Воробьевых гор»: Грудь под поцелуи, как под рукомойник…
— А рукомойник был с таким длинным железным стержнем с набалдашничком? — перебил я и показал, как этот стерженек подбивают вверх рукой, чтобы пустить струйку воды.
В публике зафыркали, кто-то стал просить слова, но Бирнбаум поспешно объявил заседание закрытым. Дискуссия продолжилась в кулуарах. Иванов даже наорал на меня при небольшом стечении народа во дворе (и до сих пор пожинает плоды этого). Некоторые упрекали: как я мог сказать такое в присутствии Нильссона и его жены, которая вдвое моложе него?!. Другие, наоборот, поздравляли, особенно подружки-лесбиянки, видимо усмотревшие в моей акции, несмотря на ее неприкрытый фаллоцентризм, смелый шаг вперед в борьбе за сексуальную революцию в славистике.
В тот же день — последний день конференции — ко мне подошел ее организатор Крис Барнз, пожаловался, что ему надо ненадолго уехать по делам, и попросил заменить его в роли председателя на заключительном заседании.
— Но я уже попредседательствовал, — сказал я.
— У вас очень хорошо получается держать ваших соотечественников в рамках регламента…
— Ладно, давайте список и титулы докладчиков.
— Вам принесут. — С этими словами он уехал.
Список мне принесли, и я обнаружил в нем Вознесенского. Я понял, какую свинью подложил мне Крис, но отступать было поздно. Обдумав ситуацию, я решил прибегнуть к обходному маневру. Я разыскал Вознесенского, который как раз прогуливался по саду с Ольгой, дождался, когда они закончат, и обратился к нему с такой речью:
— Андрей Андреевич, мы с вами недавно познакомились в Москве, но я часто бывал на ваших давнишних концертах. Помню, в частности, концерт в Лужниках, где вас, Ахмадулину и Евтушенко не выпускали на сцену все первое отделение, а вместо этого публику развлекал конферансье Борис Брунов… Так вот, меня тут назначили начальствовать над вами. Поймите меня, пожалуйста: регламент у выступающих ровно 20 минут, для научного доклада этого достаточно, потом становится просто скучно, и моя роль — щелкать кнутом, заставлять уложиться, а то и просто останавливать. Но быть душителем поэзии мне как-то не в жилу. Давайте сделаем так. Устроим два отделения: сначала академическое, с регламентом, потом небольшой перерыв, а после него — вы, уже без регламента, и выступайте сколько хотите, будут просить на бис — можно на бис, тем более что заседание последнее, спешить некуда.
— Да нет, — отвечал поэт. — Я ведь и сам старый формалист, технарь, выпускник Архитектурного. У меня все рассчитано — я уложусь в 20 минут, как все, это ведь не концерт, я понимаю. Так что душить меня вам не придется.
Делать было нечего, я лишь поставил его выступление в конец.
Это был, конечно, не научный доклад, а небольшое аудиовизуальное шоу. На больших щитах он развесил кубистического типа постеры, каждый из которых нес то или иное слово, составленное из букв, входящих в имя поэта, — как в детской игре в слова. Там были: СТРАНА, РЕКА, СТЕНА, ВЕНА, РАНА, КРЕСТ, ВЕРА… Мы с Эрикой Гребер, немецкой слависткой и моей сопредседательницей, разговорились на пастернаковедческие темы и отвлеклись, но я все время посматривал на часы и иногда немного вслушивался. И вдруг заметил, что в слове ПАСТЕРНАК нет буквы В!
— Откуда он взял В? — спросил я у Эрики.
— И правда…
— A-а, вот и предлог задать вопрос докладчику, — порадовался я.
Тем временем Вознесенский под аплодисменты закончил свое выступление — вовремя. Я поблагодарил его, предложил задавать вопросы, их не было, и тогда я задал свой:
— Андрей Андреевич, очень интересно. Но вот что я заметил. В словах ВЕНА, ВЕРА и некоторых других у вас используется буква В, которой в фамилии ПАСТЕРНАК ведь нет. Не следует ли нам как исследователям констатировать тут некое подспудное присутствие лирического «я» поэта, фамилия которого начинается как раз с этой буквы?
— Да нет, вы, наверно, прослушали: я исхожу не просто из фамилии ПАСТЕРНАК, а из слов ВЕК ПАСТЕРНАКА, ключевых для нашей встречи.
— А, простите, действительно прослушал. Но, знаете, мы, литературоведы, с трудом отказываемся от своих интерпретаций. Позвольте переформулировать гипотезу. Что, если дорогая вам буква В повлияла на самый выбор темы ВЕК ПАСТЕРНАКА…
Вознесенский великодушно улыбнулся. В дальнейшем он переработал свой этюд и включил его в книгу «Видеомы».
…У читателя возникает законный вопрос: так ли все это было?
Ну, речи участников я передал своими словами, постарался быть точным, но, конечно, это не документ. Свидетели же постепенно вымирают, да и они не надежнее меня. Но одно бесспорное доказательство у меня есть — инскрипт на книжке, подаренной мне Вознесенским, с изящно эротизированным В:
Андрей Вознесенский. Аксиомасамоиска.
М: СП «ИК.ПА», 1990.
Дорогому Александру Константиновичу — сердечно всегда — особенно сегодня, рукоплеща его pyicomorning’y от поэта В.
Андр. Вознесенский. Oxford — 1990.