Кузмин осенью 1907 года[*]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кузмин осенью 1907 года[*]

Как видно из предыдущей статьи, изучение всякого рода литературно-художественных кружков самого различного плана и толка, от существовавших долгое время и обладавших формальными признаками (как, например, «Вечера Случевского», «Общество ревнителей художественного слова», оно же — «Академия стиха»[188], или, например, «Общество поэтов», в просторечии именовавшееся «Физой») или потаенно-эзотерических, имевших свой собственный язык и подобие программы (вроде уже упоминавшихся «аргонавтов»), вплоть до обретавших свое существование лишь в умах «учредителей», имеет для историков культуры и литературоведов немалое значение. Даже попытки последнего рода, затерянные в толще воспоминаний, дневников и переписки, могут свидетельствовать об умонастроении эпохи с не меньшей отчетливостью, нежели кружки, уже образовавшиеся и функционировавшие. Сама возможность гипотетически представить себе некое объединение людей, обладающих общим кругом интересов, представлений о действительности, литературных и художественных вкусов, ориентированных на особый тип жизненного поведения, уже свидетельствует о том, что определенная тенденция в обществе существует. Реализация же кружка или его угасание на самом начальном этапе замышления вполне может оказаться случайностью: активность или пассивность организаторов, материальные возможности, дружбы или расхождения и многое другое могли расстроить уже обдуманное и почти решенное предприятие.

Один из вариантов подобного общества обнаруживается во второй половине 1907 года, причем основным его бродильным началом оказывается Кузмин. На фоне его регулярной неприязни к каким-либо формальным объединениям[189] такое стремление выглядит довольно неожиданным, однако, на наш взгляд, оно свидетельствует в первую очередь о желании устроить особый тип творчества, непохожий на все прочие.

Собственно говоря, информация, которой мы обладаем, весьма незначительна и часто не выходит за рамки некоторых предположений, однако они дают возможность, как нам представляется, реконструировать планы Кузмина и до известной степени распространить их на его последующую деятельность, вплоть до создания в начале двадцатых годов группировки эмоционалистов и существования во второй половине двадцатых и первой половине тридцатых в квартире Кузмина своеобразного кружка, являвшегося, по всей видимости, одним из значимых центров неформальной художественной жизни Ленинграда того времени.

Для внимательного рассмотрения обстоятельств замысла и первоначальных действий по организации потенциального кружка в немногих словах напомним последовательность фактов жизненной и творческой биографии Кузмина начиная с 1905 года, поскольку они имеют непосредственное отношение к интересующей нас теме.

1905 год проходит для Кузмина под знаком (формального, во всяком случае) следования законам своей предшествующей жизни: он ходит в русском платье, постоянно общается с купцом Казаковым, мастерами и приказчиками из его лавки, лишь постепенно входя в круг участников «Вечеров современной музыки», близких к «Миру искусства». Осенью этого года он несколько раз читает своим знакомым из артистического круга, к которым участники «Вечеров» присоединили и нескольких художников, повесть «Крылья», что заставило заговорить о Кузмине как о литераторе уже в относительно широком обществе.

С начала 1906 года, продолжая внешне ту же жизнь, Кузмин начинает посещать «башню» Вяч. Иванова, где весной попадает в кружок «гафизитов», по-видимому, ставших для него одним из первоначальных образцов существования объединения именно такого типа, о котором речь пойдет в дальнейшем.

В сентябре 1906 года он переменяет платье, одеваясь с этих пор по-европейски (для Кузмина тип одежды очевидно является семиотически значимым). В июльском номере «Весов» он дебютирует в печати серьезно, а не эфемерно, как в «Зеленом сборнике», где в конце 1904 года его литературные произведения впервые увидели свет[190]. 11-й номер «Весов» за этот год был целиком отдан «Крыльям» (один из считанных случаев за все шесть лет существования журнала!). К той же самой осени относятся два подряд романа Кузмина — с К. А. Сомовым и С. Ю. Судейкиным, плотски закрепившие его связь с новой для него сферой общения: на смену безвестным купцам и приказчикам-старообрядцам, молодым людям без определенных занятий и весьма низкого образовательного ценза пришли художники самого элитарного московского и петербургского круга, неотъемлемой частью которого остановится отныне и сам Кузмин[191].

В повести «Картонный домик», писавшейся с января по март 1907 года, есть фраза, вычеркнутая из рукописи, готовой к представлению в набор: «Мы оба, — говорит ее главный и отчетливо автобиографический герой Демьянов художнику Мятлеву, в которого он влюблен, — своим искусством и своею жизнью покажем миру образец пламенной красоты»[192]. В то время подобные планы еще не могли осуществиться, однако уже к лету 1907 года ситуация для реального Кузмина, а не для его книжного аналога решительно изменилась.

Первая половина года стала для него временем настоящей литературной известности, на этот раз не только среди избранной публики, типа посетителей «башни» или завсегдатаев театральных вечеров у Коммиссаржевской, но и у читателей достаточно обширного спектра. Его имя стало достоянием многочисленных статей, заметок, пародий, шаржей в ежедневных газетах, что придавало нарастающей известности скандальный характер, поляризовавший представления рядовых читателей о его творчестве: одними оно воспринималось как чистая порнография, мало имеющая отношения к истинной литературе, для других, не склонных доверять голосам массовой печати, казалось одним из символов истинного нового искусства.

К этому необходимо прибавить, что из-за гомоэротической направленности поэзии и прозы Кузмина они становились предметом пристального и пристрастного специального чтения людей сходной с автором сексуальной ориентации. Как бы мы ни старались показать, что только этими особенностями «Крылья», «Картонный домик» или «Любовь этого лета» не заслужили бы себе того особого и заметного места в истории русской литературы, которое они имеют, мы не должны забывать, что в реальности русские гомосексуалисты практически впервые получили произведения, описывающие не только переживания (что уже спорадически становилось предметом внимания писателей как XIX, так и XX века), но и быт своих сочувственников, и эта сторона заставляла их внимательно читать все новые публикации Кузмина и даже искать с ним знакомства.

Приведем всего лишь один пример из значительно большего их числа (еще несколько см. в статье «Литературная репутация и эпоха», а также в переписке Кузмина с Нувелем).

В начале 1908 года Кузмин получил письмо, которое хотелось бы воспроизвести полностью, чтобы читатель мог составить представление о типе людей, атаковавших его:

«Великий, возьмите эти розы, как цветы моего сердца……

Я никак не ожидал, что такое счастье придет. Певец бессмертных (смело говорю) „Крыльев“ написал мне. Прежде всего большая благодарность духа за те редкие минуты в жизни, которые я переживал при чтении „Крыльев“. С каким захлебывающимся восторгом я пил эту розовую книгу, будучи в тот год еще реалистом. Некоторые из моих школьных товарищей, которым я пропагандировал эти новые, высшие идеи, были тоже в вихревом восторге. Всех притягивала эта красота новой жизни, захватывающая талантливость пророка ожидаемых веяний грядущего „третьего царства“. И где-то там — в дали, через сумерки вечерней действительности, восходит манящий образ поэта… Вы мне дали эти крылья. Благодарю, благодарю… Теперь я знаю, по каким путям должно идти искание духа. Не собьюсь с верного пути, приводящего к „Красоте жизни“…………………………………………

Но кругом пока еще так темно, утро новой зари так еще далеко, хотя, где-то теряясь вдали поет кочет. Но день далеко. Совсем. Один не могу идти. Не расправить Крылья.

Ради новой красоты

Мы преступаем все законы и черты.

Но я одинок. Где же та вечерняя звезда, которую воспел Вагнеровский Вольфрам?…………………………………………

Бальмонт говорит, что самыми важными моментами своей жизни он считает „внезапные просветления“. Со мной раз было то же самое. Когда я в первый раз я услышал

„Душа стремится

к дальним высотам“.

Точно ск<в>озь утренний сон я понял сразу все. С тех пор блуждаю и ищу путевую звезду. Довольно только ходить. Вы, повторяю, уже дали мне Крылья, но где же эта очарованная даль, куда надо лететь?…………………………………………

Как бы я страстно хотел прикоснуться к этой руке, умеющей исторгать звуки не скучных песен земли. Но это так грубо-реально. Я Вас считаю таким дальним, к чему нельзя подходить. И видеть Вас можно только облитого лунным сиянием в теряющейся перспективе…………………………………………

Ваш Дальний.

…………………………………………

…………………………………………

Если захотите дать мне еще раз пережить те незабвенные минуты, то вот мой условный адрес:

Николаевский вокзал, предъявителю билета реального уч<илища> Богинской № 27»[193].

Ни в одном из ныне доступных нам документов нет ни малейшего намека на то, что Кузмин пошел на встречу с предъявителем билета училища Богинской, но существенно, что на протяжении довольно значительного времени писатель был предметом интереса и даже симпатии людей подобного типа, хотя далеко не всегда они вызывали ответную одобрительную реакцию.

Лето 1907 года Кузмин проводил у сестры с мужем близ станции Окуловка Новгородской губернии. Именно там он получил письмо от своего в то время верного друга В. Ф. Нувеля с анализом планов на будущую осень:

«Судя по настроению, царящему в литературных лагерях, мне кажется, что предстоящей зимой все должны друг с другом переругаться. Боюсь даже за свое отношение к Ивановым, т. е., конечно, к Лидии Дмитриевне (Зиновьевой-Аннибал. — Н.Б.).

Нельзя же, право, все время ломать комедию и скрывать, что в сущности согласен и с Брюсовым, и с Пильским, и с Антоном Крайним, т. е. со всеми, кто ее ругает. А сказать это — значит вражда навеки, и, пожалуй, не только с нею, но и с Вяч<еславом> Ив<ановичем>. Просто не знаешь, как быть.

С удовольствием думаю о возобновлении „ойгий“ у трех граций. Зин. Венгерова мне клялась, что Бэла (Л. Н. Вилькина. — Н.Б.) вернется и все будет по-старому. А вот Гафиза уж больше не будет. Это наверно. Но не явится ли что-нибудь „на смену“. Это было бы любопытно. Во всяком случае, Вам необходима новая „Прерванная повесть“. Ведь это осеннее развлечение!»

(письмо от 20 августа)

В новый период петербургской жизни Кузмин, таким образом, вступал, напутствуемый Нувелем, всегда стремившимся к тесному кружковому общению, где важную роль играли не только вполне официальные «Вечера современной музыки», не только потаенный «Гафиз» (которому и действительно не суждено было возродиться, прежде всего из-за смерти Л. Д. Зиновьевой-Аннибал в октябре 1907 г.), но и близкое общение с Л. Н. Вилькиной, З. А. и И. А. Венгеровыми при участии Сомова (как явствует из писем Вилькиной к нему[194], именно в это время у художника и поэтессы разворачивался в высшей степени своеобразный роман). Предложить что-либо более соответствующее литературным и художественным вкусам Кузмина друзья не могли, а поэтому он принялся за конструирование собственного интимного кружка своими силами.

Одним из вариантов был, конечно, тот, что описан в отчетливо автобиографическом рассказе «Высокое искусство» как относящийся практически к этому времени: «…я пошел к своему старинному другу, известному художнику, где собралось несколько самых разнокалиберных, но близких лиц: еще один писатель, двое художников, музыкант, чиновник при министерстве двора и три молодых офицера; и там, в веселой беседе, не чувствуя обязательства быть „пророками“, „безумцами“, „уродами“, занимаясь пением и легкими шутками, я успокоился…» Однако просто дружеская компания, очевидно, не могла Кузмина полностью удовлетворить, ему требовалось общество несколько более серьезное, и если не формализованное, то, во всяком случае, обладающее некоторыми (скорее всего, словесно не выраженными) идеологическими установками.

Естественно, что эти установки для Кузмина должны были сопровождаться прежде всего гомосексуальными устремлениями (стоит вспомнить, что и в среде «гафизитов» подобная тенденция была весьма распространена). И, вероятно, именно «Гафиз» послужил некоторым образцом, на который следовало ориентироваться при создании потенциального кружка, явственные следы которого сохранились в дневнике и переписке Кузмина того времени.

Первое предвестие возможности такого кружка можно (уже задним числом) констатировать в дневниковой записи от 1 сентября 1907 года: «Вечером был у Дягилева. Там были Бенуа, Аргутинский, Серов и Нувель. Приехал Рябушинский. Таврида сияла, когда я проходил мимо. Дягилев ужасно мил, хотя и сообщил мне, что мой студент, за которым и он бегал уже года 2, — Поклевский-Козелл, имеющий 4 миллиона и равнодушный к этому вопросу. Рассказывал про гимназиста Руслова в Москве, проповедника и casse-t?te, считающего себя Дорианом Греем, у которого всегда готовы челов<ек> 30 товарищей par amour, самого отыскавшего Дягилева etc. Возможно, что вместе поедем в Москву». Пока что этот фрагмент говорит только о ни к чему особенному не обязывающей беседе, однако несколько далее станет ясно, что в складывающейся картине отношений он займет достаточно важное место.

5 сентября следует запись: «У Нувеля было очень мило: 3 плана: 1) журнал, где редактором был бы Дягилев, 2) общество в роде Гафиза, без Ивановых, наше, 3) дело Наумова, — довольно для начала». Если идея журнала[195] не получила никакой, сколько нам известно, реализации, если «дело Наумова» свелось лишь к взаимно-ревнивой и вполне платонической влюбленности Кузмина и Нувеля в этого юнкера, которому адресовано несколько циклов стихов Кузмина, то второе предположение овладело вниманием Кузмина надолго, а попытки реализации его были предприняты в самом ближайшем будущем.

6 сентября состоялся разговор у Дягилева: «…пошли к Дягилеву. Там вся комиссия была в сборе: Шаляпин, Головин, Санин и т. д. <…> Оставшись втроем, беседовали о Наумове, о любви, о журнале, о моей музыке». Поскольку две темы этой и предыдущей записей совпадают, то можно предположить, что и об обществе разговор также зашел, хотя его содержание нам и неизвестно.

9 сентября Кузмин выразительно описывает свое душевное состояние этих дней, в значительной степени, видимо, проецирующееся на все дальнейшие планы: «Какая-то тяжесть и осадок горечи меня преследуют сегодня: от безденежья, от простуды, от холодности Наумова? Отчего? Было бы много денег, я бы не горевал, сшил бы платья, пошел бы в балет, в театр, в „Вену“, что я знаю? Взял бы тапетку, поехал бы кататься. Или лучше опять засесть за греков, никуда не ходить, писать, сидеть дома — и все приложится. Ах, если бы Наумов был другой! я погибаю без романа. <…> у меня чуть не делалось обморока от тоски, чисто физической». Как видим, дальнейшее развитие событий Кузмин как бы распределяет по двум возможным руслам: чувственному (причем в самом низменном варианте) и интеллектуальному, основанному, однако, на высокой одухотворенной любви. Как увидим далее, оба варианта были Кузминым испробованы в дальнейшем.

Планы об обществе не оставляют Кузмина и в последующие дни. Так, 12 сентября он записывает: «Пришел Нувель, рассуждал об обществе, где будет, что и как. Опять читали „1001 ночь“, про Ганема Бен Айюб, хотел придти Сомов, очевидно, не попал, брюзга несносный. Нувель был очень мил». Несколько последующих дней были наполнены для него метаниями между все нарастающей любовью к Наумову, разговорами с гомосексуальными проститутками в Таврическом саду и искусством (посещение театра Коммиссаржевской и разговор с ней). И на этом фоне чрезвычайно выразительной выглядит запись от 16 сентября:

«Я ставлю все на карту; огромное счастье, безмерное солнце и вдохновение, или какая-то пустота, дыра темноты, смерть нравственная. Теперь я понял, что для меня Наумов, и как люди <могут?> чуть умирать не от детского легкомыслия, не от безденежья, а от отвергнутой любви. Какой стыд! будто мальчишка. Господи, я в Твои руки себя предаю, я даже молился перед милым, так помогавшим некогда Эммануилом. Я предложил Наумову прочитать ему свой дневник. Я могу потерять и возможность видеть его, и знакомство, и все, а что я могу иметь? Мы ездили к Гофманам, дивный день, куча гостей. И вот я не буду больше ни видеть, ни слышать, ни чувствовать его, не говорить о голубях, не рассуждать, не играть музыки. К чему тогда писать будет, жить, стремиться к известности? После смерти князя Жоржа, после измены Судейкина у меня не было надежды, где бы вкусы, развитие так совпадали. Мы возвращались вместе, я его провожал. Я завидовал Модесту, делавшему ему семейные сцены, свободно его трогавшему, целовавшему на прощанье. Вот все на ставке. Где советы друзей? где планы? где рассудок? где сдержанность? Что-то огромной серьезности стоит между нами, стена это или мост?»

Но завершается эта запись опять-таки фиксацией разговора об обществе, даже получившем теперь название, хотя и несколько непривычное для современного русского языка: «Без меня были Чичерины, Леман телефонировал, что не может быть, пришли В<альтер> Ф<едорович>, Тамамшев и Сережа. Строили планы общества „розовых“. Что-то будет?» Уже сам список беседовавших показывает, что гомосексуальная его специфичность хотя и присутствовала, но все же далеко не определяла общей настроенности.

В последние дни сентября и в первые дни октября очертания общества довольно неожиданно для Кузмина начинают приобретать более определенный характер. 29 сентября он записывает в дневнике: «…письмо от Сапунова и от какого-то студента с просьбой рекомендовать его в „эротическое общество“». Письмо Кузмину от Н. Н. Сапунова от 21 сентября 1907 года уже опубликовано и потому в комментировании не нуждается[196], письмо же от неизвестного студента нами не разыскано, но содержание его можно представить себе по дальнейшим записям. 2 октября: «Студент с Гороховой телефонировал, что придет завтра <в> 5–7». И на следующий день: «Был гороховый эротоман; конечно, чучела; говорил, что на Аненск<нрзб> вечере в Кисловодске у Яворской одна дама ему сказала про Петерб<ургские> собрания у баронессы до 150 чел., где я — главный, но она меня не видала, т. к. я всегда был занят…»

Эти дневниковые строки отражают сразу два мифа. Один — о самом Кузмине, который для современников представляется каким-то все более и более загадочным человеком, одна из ипостасей которого зафиксирована здесь, а целостный облик — в записи от 5 октября: «Крандиевская в школе говорила про меня, что я три года жил в пещере в скиту и писал поднош<ение> Богородице, потом — обратно, кокетничаю с мужчинами, ломаюсь, пудрюсь, подвожу глаза, на женщин не обращаю внимания». Ширящиеся слухи такого рода постепенно складывались в единую картину, создавая тот облик Кузмина, который со временем был с полной художественной убедительностью запечатлен в строках «Поэмы без героя».

Второй миф относится к существованию некоего «эротического общества». Не говоря о многочисленных обществах провинциальных гимназистов, вроде орловских «огарков» (ими, между прочим, интересовался и Кузмин), мы знаем о некоторых мистификационных предприятиях, хорошо известных нашему герою. История одного из них рассказана Вл. Ходасевичем в воспоминаниях «Литературно-художественный кружок»[197], другое было создано воображением С. П. Ремизовой и Л. Ю. Бердяевой, интриговавших его существованием В. В. Розанова, что было впоследствии описано А. М. Ремизовым в «Кукхе»[198].

Что касается общества, имеющегося в виду в приведенной записи, то его характеристика явно заимствована из газетной статьи[199], где подробно описано эротическое общество, собиравшееся в доме баронессы Ш…, в деятельности которого якобы активнейшее участие принимал и прославленный «порнограф» Кузмин. Несомненно, такого общества в действительности не существовало, но известие о нем вполне могло активизировать воображение Кузмина и наложиться на впечатления от знакомства, состоявшегося в то же самое время, о котором мы, к сожалению, знаем недостаточно подробно, но можем быть твердо уверены, что им предполагалось создание определенного домашнего кружка под духовным водительством Кузмина.

1 октября он фиксирует в дневнике: «Встал не поздно, ездил за покупками. Телеграмма от 4<-х> гимназистов, благодарящих „милого автора „Ал<ександрийских> пес<ен>“ и пьес“». Судя по всему, телеграмма была подписана, но обратного адреса не было. И здесь показательна та поспешность, с которой Кузмин решил откликнуться на эту телеграмму. 2 октября: «На почте сказали, что узнавать нужно в главн<ом> почт<амте>. Святополк-Мир<ские> живут там же. Тамамшев слышал только фамил<ию> Покровского. Что-то будет? Смогу ли я стать некоторым центром? Но кроме меня, кто же таким именно?»

Как представляется, две последние фразы из приведенной записи с наибольшей отчетливостью указывают на то, какие надежды возлагал Кузмин на почти случайную телеграмму четырех гимназистов. Желание стать «некоторым центром» и сознание, что в качестве мифологизированной фигуры он может это желание выполнить, с этого времени, как мы предполагаем, овладело сознанием Кузмина на довольно продолжительное время.

Но продолжим чтение дневника. 3 октября: «Послал книг гимназистам, назад не вернули, вероятно, угадал». 4 октября: «Разбирал письма до поздней ночи, часов до 2-х; вот молодость, как глупы юноши без руководителей, не ценящие того, что улетает. Вот письма Юши Чичерина, идеологическая дружба, музыка, неизвестность, скорлупа; бедные письма мамы, потом сестры, письма любовные, деловые и другие. Целая жизнь, целая жизнь». Очевидно, эта запись отражает не только давнее убеждение Кузмина, нашедшее отражение и в его прозе (вспомним хотя бы Штрупа и Ваню Смурова в «Крыльях» или Стока и Лаврика Пекарского в «Плавающих путешествующих»), но и предощущение того, что отныне ему самому будет возможно играть роль не ученика, как прежде, а наставника.

На следующий день довольно невнятная запись фиксирует совпадение будущего визита гимназистов с каким-то предложением о постановке уже давно готовых и даже публично исполнявшихся «Курантов любви»: «В среду Сережа опять притащит какую-то даму с концертом и „Курантами любви“. Телефон от милых гимназистов: завтра придут. Мне все это веселее окрашивает будущее». И 6 октября следует чрезвычайно важный рассказ о свидании с В. А. Наумовым, а потом несколько разочарованно повествуется и о свидании другом: «Перед ним было 6 гимназистов, беседовали, курили, ели конфеты. Один другого уродливей, только Покровский еще ничего, немного мордальон, но приятный и резвый».

К сожалению, нам почти ничего не известно об этой шестерке гимназистов, как и о тех, кто впоследствии к ним примкнул. К числу людей, оставивших свой след в истории русской культуры, среди них относится лишь кн. Д. П. Святополк-Мирский, впоследствии известный критик, погибший в сталинских лагерях. Кузмин был с ним знаком еще с начала 1907 года, когда группа воспитанников Первой петербургской гимназии, где учился Мирский, собиралась ставить блоковский «Балаганчик» с музыкой Кузмина, но спектакль не состоялся[200]. Предположительно можно идентифицировать еще только одного человека из этой группы. Названный Кузминым Покровский, возможно, тот же самый Корнилий Павлович Покровский, которому впоследствии будет посвящен кузминский стихотворный цикл «Лазарь». Он входил в круг поклонников А. Д. Радловой; достоверно известно, что он покончил с собой летом 1938 года[201].

В записи от 10 октября обращает на себя внимание выражение «мои гимназисты», свидетельствующее об известной степени уже возникшей близости: «Видел моих гимназистов, собирающихся очень скоро ко мне». 15 октября они действительно посещают Кузмина: «Что было? Скучаю; ездил за провизией, были гимназисты, Сомов, Нувель; Белый надул. Пили чай, болтали, я читал; молодые люди еще оставались. Какой-то осадок есть во мне». Но затем в общении или по, крайней мере, в его фиксации следует довольно долгий перерыв, когда Кузмин кажется полностью поглощенным своим чувством, обращенным на Наумова. 26 октября Наумов попадает с растяжением связок в лазарет на довольно долгое время, Кузмин постоянно ходит навещать его, но одновременно начинает снова и еще чаще встречаться с гимназистами. 28 сентября у него в гостях Святополк-Мирский, 2 ноября — вся компания: «Приплелся Тамамшев, приехал Сережа, пришли гимназисты. Они всё хотят ко мне приводить разных юношей; что же, в час добрый; описывали мне кандидатов: красивый, из хорошей семьи и т. д. Сидели долго. Нужно бы их звать поодиночке. Покровский, несмотря на мордальонность, очень мне нравится».

5 ноября Кузмин отправляется на очередную «оргию» с Венгеровыми: «Перед грациями заехал к Renouveau выслушать отчет <о свидании с Наумовым>, оказавшийся довольно плачевным: незначительность разговора, холод, кокетство, внешняя любезность, стена. В<альтер> Ф<едорович> был в мрачной меланхолии. Я утешал его, чувствуя себя почти исцеленным. Свидание у них на субботу. Que le bon Dieu les b?nisse! Болтали, играли Cimarosa. У Венгеровых была зеленая скука. Сомов пел, Изабелла играла, Зинаида говорила глупость за глупостью, я читал, Валечка хандрил. Чудные ночи, гулять бы, кататься, пить вино с тем, кого любишь на время». Совершенно очевидно, что даже самое веселое из препровождений времени, какое знал до того Кузмин, превратилось для него в докуку, что заставило с еще большей страстью желать встреч с молодыми людьми.

Ближайшая из этих встреч произошла буквально на следующий день: «Все тащили в „Вену“, но я, Сомов, Нувель и гимназисты поехали к Палкину. Было премило, и Св<ятополк->Мирский очень понравился моим друзьям». На следующий день свидание обсуждалось с Нувелем: «У Валечки посидели, он в восторге от вчерашнего вечера, от Мирского, от молодежи — не я ли это все делаю друзьям, а разве В<иктора> А<ндреевича> не я изобрел? У Сомова были Бенуа, Аргутинский, Яремич, Нурок и Добужинский — было скучно, во всяком случае, скучнее, чем с гимназистами, которые милы даже молча, будучи молодыми». 8 ноября, в день именин: «Да, получил письмо от Мирского, очень милое, просит их позвать скорее, что они уже соскучились etc. Это лестно, что молодые не скучают с нами, ищут, и приходят, и хотят приходить». 12 ноября следует запись о свидании, более подробно в дневнике не описанном и даже неизвестно когда состоявшемся: «Пошел к Нувелю; было тепло и скользко; вчера у него был Дягилев, сегодня он у него и т. д. Нашли у меня таинственный вид и <вымотали?> таки, что я сознался в посещении Покровского. Я ничего рассказать не мог, т. к. разговор с этим милым юношей, хотя и сердечный, был самый обыкновенный. Пришел Сомов, пели „Figaro“, болтали…»

Видимо, именно в эти дни соединилась идея поставить «Куранты любви», с которой к Кузмину обращалась некая дама, и желание гимназистов принять участие в некоем театральном представлении. Можно осторожно высказать предположение, что желание Кузмина было связано с неудавшейся постановкой какого-то балета, которую предлагал А. Н. Бенуа, но от которой Кузмин решительно отказался.

Об этой постановке нам известно немного, но имеющиеся сведения нелишне привести. 11 ноября в дневнике записано: «К Фокину не поехал, а прямо к Нувелю и Сомову, где и просидели. Наверно, Бенуа будет злиться, оказавшись у Фокина вдвоем с Каратыгиным». На следующий день: «Каратыгин телефонировал, что Бенуа обиделся и отказался ставить балет». И почти тут же, 13 ноября: «Письмо от Бенуа, этот инцидент с балетом как-то приблизил ко мне его». Переписка Кузмина и Бенуа сохранилась. 12 ноября Кузмин писал:

«…сейчас Каратыгин мне сообщил, что Вы отказались участвовать в вечере Аничкова и что будто бы мое крайне невежливое отсутствие вчера у Фокина было одной из причин этого.

Как бы мало мне ни было дела до вечера Аничкова, как бы мало ни верил я в осуществление данного предприятия, мне очень прискорбно, если Вы имеете против меня совершенно заслуженное неудовольствие. И я очень извиняюсь.

Вовсе не в целях оправдания я приведу следующие объяснения:

1) я вовремя совершенно не знал, что будете Вы и музыка;

2) знал, что будет только Каратыгин и я, что без нот, без Вас, без либретто делало бы совершенно бесплодным наш визит;

3) либретто отлично мог бы захватить Каратыгин и от Верховских, у которых он был накануне, и от Сомова, где он, оказывается, получил ноты;

4) моя роль либреттиста настолько незначительна, что мое присутствие на совещании мне совсем не представлялось такой важности;

5) я дел вести совсем не умею и не обещал этого делать.

Теперь я вижу невежливость моего поступка и прошу у Вас извинения, но если возможно, чтобы вина Вашего отказа не падала всецело на меня, то я очень прошу Вас об этом»[202].

Бенуа отвечал на это письмо 14 ноября:

«Дорогой и многоуважаемый Михаил Алексеевич,

Мне, действительно, хочется отказаться от постановки Вашего балета и Ваша Воскресная измена в этом „не только“ предлог. Когда я брался за это дело, то меня соблазняла лишь мысль быть Вашим сотрудником. Вас же это, очевидно, не интересует, а такое Ваше отношение расхолодило и меня. Вы поймете, что самая затея была скорее безумной, а перспектива работать для голодных депутатов — скорее скучной. Теперь я очень рад, что все могу свалить на Вас <…>, нашу же затею исполним в другой раз при более подходящем настроении…»[203]

Вернемся, однако, к планам Кузмина и компании гимназистов. Вероятно, предложил ставить «Куранты» Святополк-Мирский, уже имевший некоторый опыт такого рода. Запись, окончательно прикрепляющая это событие к определенному дню, сделана 19 ноября:

«Были гимназисты, Дмитриев, Сережа, Сомов, Нувель и неожиданно только что приехавший Бакст. Сомов страшный рохля, двух слов не сказал с Мирским. „Куранты“ ставит[204] Дмитриев, что сразу повысило мой интерес к ним. Сережа меня сердил фырканьем в присутствии молодежи, развязностью и, м<ожет> б<ыть>, тем, что он нравится Мирскому. Но как все фантастично: молодежь, письма, любви, ненависть. Мне кажется, что что-то из-под меня уходит, не знаю, отчего».

Одновременно на желание создать какой-то прочный союз с группой гимназистов накладывается еще одна попытка Кузмина, намеки на которую содержатся в письмах к В. В. Руслову. Именно 15 ноября, в разгар эпопеи с компанией Святополка-Мирского, Кузмин делает ему предложение о создании некоего союза, который будет иметь определенное значение не только для корреспондентов, но и для искусства в самом широком смысле слова: «Все, что я слышал, только усиливало желание сблизиться с Вами и даже, признаюсь, порождало смелые надежды, что в союзе с Вами (Honny salt qui mal y pence) мы могли бы создать очень важное и прекрасное — образец. М<ожет> б<ыть>, Вы и один это можете сделать, но жизнь одна, не запечатленная в искусстве, не так (увы!) долговечна для памяти». Кузмин намеренно загадочен в отношении того, что именно он подразумевает под «образцом», и превращает общение в своего рода эстетическую игру (не получившись в конце 1907 года, эта игра завершилась во время авторского вечера в Москве в 1924 году[205]).

В то время, как развивались эпистолярные отношения с Русловым, в Петербурге начались репетиции «Курантов любви», за которыми Кузмин следил с живейшим интересом. 20 ноября он записывает: «…Дмитриев толковал о „Курантах“, он милый и нежный, но несколько моллюск». 21 ноября: «Пришел il principino[206], посидевший с час мило». 23 ноября Кузмин встретился с Чеботаревской (вероятно, Александрой Николаевной), принесшей афишу будущего вечера: «Чеботаревская развесила афишу, где „Куранты“ напечатаны шрифтом с ее лицо — прямо неловко». 24 ноября — снова встреча с Дмитриевым (к сожалению, нам не удалось отыскать никаких данных об этом художнике-гимназисте; ясно только, что это никак не может быть известный театральный художник В. В. Дмитриев, с которым Кузмин был хорошо знаком в тридцатые годы): «От него <М. Л. Гофмана> направился к Ремизову, где должен был быть Дмитриев. Ал<ексей> Мих<айлович> куда<-то> ушел, оставив меня караулить Дмитриева и ждать Серафиму Павловну. <…> Пили чай, болтали, гадали; шел с гимназистом до Дворцового моста, потом далеко домой. Написал 3 стихотв<орения>». Видимо, к этому же вечеру относятся и слова из дневника за следующий день: «Ремизов просил Дмитриева привести Покровского и principino, отбивая от меня клиентов. Но это ничего — пусть вращается молодежь между нами».

Последние слова, как кажется, вполне отчетливо свидетельствуют о том, что предполагавшийся кружок молодежи, в котором Кузмин принимал на себя роль идеологического наставника, должен был иметь не исключительно гомосексуальную направленность, а ориентироваться на общекультурные интересы, связанные с петербургскою артистическою жизнью. В этом контексте «Куранты любви» выглядели одним из наиболее верных средств сплотить небольшую группу молодых людей вокруг руководителя-оракула. Для самого же Кузмина художественные интересы явно соприкасались с интересами эротическими. Во всяком случае, интерес к декорациям Дмитриева, описанный в дневнике и в письме к Руслову, показывает это. Московскому корреспонденту Кузмин сообщает: «…ставил „Куранты“ очень милый новоявленный художник Дмитриев (еще гимназист), картины которого нравятся даже ворчливым генералам А. Бенуа и Сомову, моим приятелям». Однако в дневнике картина выглядит несколько иной: «Бенуа сказал, что эскизы Дмитриева ему не понравились, но что Локкенберг их поправит. Это еще что за контроль? Принять к сведению и поговорить завтра за репетициею» (26 ноября). На следующий день: «Был на репетиции, видел и Дмитриева, и Локкенберга, последний <последнего?> просил, будто ничего не зная, ничего не менять в эскизах. Обстановка даже любительской репетиции меня волнует». Такое протекционистское поведение по отношению к своим любовникам (а иногда и просто нравящимся ему мужчинам) из художественной среды со временем становится для Кузмина весьма типичным. Именно так он строит свое поведение по отношению к С. С. Познякову, В. Г. Князеву, Ю. И. Юркуну.

Записи от 29 и 30 ноября свидетельствуют, что любительская постановка «Курантов любви» значила для Кузмина нисколько не меньше, а может быть, и больше, чем репетиции в театре Коммиссаржевской в конце 1906 года, когда он был увлечен С. Ю. Судейкиным. Таким образом, в его восприятии уравновешивались высшие достижения театрального искусства того времени и вполне дилетантская попытка, потерпевшая решительную неудачу.

Как представляется, о состоявшемся 30 ноября 1907 года «Вечере нового искусства» имеет смысл рассказать несколько подробнее, поскольку его описание дает возможность не только представить себе жизнь Кузмина, но и внести некоторые дополнительные штрихи в биографию Александра Блока. Насколько нам известно, ни в одном из биографических источников и в комментариях к ним ничего не сказано о том вечере, после которого Блок написал матери: «Твое письмо о ненужности чтения на концертах совпало с большим вечером „Нового искусства“, после которого все мы втроем решили, что я больше читать не стану. Я отказываюсь категорически и с 30 ноября нигде не читал»[207]. Прочие связанные с этим обстоятельства довольно хорошо известны[208], но содержание самого вечера оставалось нераскрытым. Между тем о нем существует дневниковая запись Кузмина, письма его и заметки из газетной хроники, позволяющие восстановить непосредственные причины такого решительного недовольства Блока.

30 ноября следует запись в дневнике:

«Думая, что будет еще репетиция, пошел на Моховую к 6-ти часам, там были только Локкенберг и Сенилов, репетиции не было; ходили, шутили, будто прошлый год у Коммиссаржевской; одевались и т. д. Начали очень поздно, публика волновалась, знакомых была куча. „Куранты“ провалились под смех и шиканье. Рядом сидел Сомов и Мирский. Были и Покровский и тамамшевский Витя, имевший ко мне какую-то просьбу. После поехали к Палкину впятером; мол<одые> люди положительно приручаются. Позвал их в понедельник. Они очень милы, шутили, пили, болтали свободно; они бы были даже прелестными друзьями, помимо всего прочего. Назад шел я с Корнилием даже под ручку. Ремизов попросил меня познакомить Сер<афиму> Павл<овну> с гимназистами, а она их позвала к себе. Очень хорошо проведенный вечер».

Несколько более подробно описан провал постановки в письмах к Руслову от 1, 2 и 8–9 декабря, к которым и отсылаем читателя, позволяя себе лишь отметить фразу: «„Куранты“ не имели успеха отчасти (и очень отчасти) от исполнителей очень „сознательных“, старавшихся осмыслить все мои бессмыслицы и певших чрез меру серьезно». Думается, что выделение кавычками слова «сознательных» делает его в словоупотреблении Кузмина и его собеседника синонимом к слову «грамотных», т. е. причастных к гомосексуализму. Таким образом, провал постановки относится на счет чрезмерной пристрастности актеров и певцов, принесших художественность в жертву идеологическому наполнению текстов.

Наконец, газетный отчет, несмотря на очевидную пристрастность, дает возможность представить себе этот вечер как целое:

«Стильный вечер нового искусства состоялся 30 ноября в театре „Комедия“, собрал совершенно полный зал публики и, конечно, не обошелся без курьезов. Первый выразился в том, что администрация заподозрила г.г. декадентов в неблагонадежности и попадать в зал приходилось через наряд полиции и длинный строй всевозможных контролеров, остальные сюрпризы преподносились исполнителями и авторами.

Представление началось вместо восьми час. в начале десятого, и все первое отделение, которое должно было состоять из лекции г. Андрея Белого о символизме, было отменено[209], и приступили к исполнению пасторали г. Кузьмина <так!> „Куранты любви“. Тайна заглавия, почему произведение названо курантами, а не прейскурантами или транспарантами — оказалась неразгаданной: Куранты написаны очень плохими, подчас против желания автора вызывающими дружный смех стихами с скучной музыкой самого автора г. Кузьмина.

Идея пьесы, по-видимому, выражена в заключительных стихах, которые звучат приблизительно так:

Любовью уколоться

Можно даже у колодца[210].

Пьеса шла при плохих декорациях и костюмах и в очень неудачном исполнении.

В дивертиссменте были показаны авторы, читавшие собственные труды: г.г. Ремизов, Алекс. Блок и Сергей Городецкий. Романсы на стихотворение <так!> г. Бальмонта под музыку г. Сенилова пел Барышев, справедливо ошиканный, и тщетно пытались вызвать символические отголоски г-жи Ацкери и Волохова и Щеголева пением и чтением.

Из объявленных программой, не объяснив причин неявки, уклонились от суда публичного Я. Соллогуб <так!>, Мейерхольд и И. Рукавишников, вызвав громкий, но заслуженный упрек в неделикатности.

Среди дам было несколько явившихся в стилизованных костюмах и прическах и вызывавших любопытное недоумение, г.г. авторы и их приятели дружно друг друга приветствовали, а в итоге можно признать доказанным, что среди петербуржцев есть беспечальный кружок лиц, цель и забота жизни которых сводится к жонглированию рифмами, идеями и смыслом»[211].

Судя по всему, именно неуспех спектакля повлек за собою распадение возможного альянса. 2 декабря Кузмин записывает: «Завтра придут милые юноши. <…> Перечитывал прошлогодний дневник, это был разгар судейкин<ской> эпопеи. 3-го — „счастливый день“». Почти нет сомнения, что и настроение автора проецируется на прошлогодние события, и «счастливый день» 1906 года («Целый день проведем мы сегодня вместе…») провидится и в 1907-м. Однако Кузмина поджидало если не полное разочарование, то нечто на него похожее: «…Теплее; ездил за конфетами; от Покровского записка, что не может быть. <…> Сомов не пришел, были только Нувель, Мирский и Позняков. Мирский ушел рано. Студент <С. С. Позняков> говорил, топая ногой, что ему нужно, чтоб его любили, хотя бы Сатана, что ему ничто не удается, и наконец лег на диван. Бранил Мирского, говорил, что Покровский любит проституток…» (3 декабря).

Попытки создания общества, где члены были бы связаны взаимными любовно-влюбленными отношениями, постепенно сходят на нет, как вследствие явной незаинтересованности молодых людей исканиями Кузмина и желания показать, что он далеко не составляет теперь центра их интересов, так и вследствие довольно внезапно начавшегося романа Кузмина с С. С. Позняковым, поначалу относившегося к категории чисто чувственных, но постепенно превращавшегося в попытку и интеллектуального союза. Именно под таким углом зрения имеет смысл рассмотреть последующие записи дневника.

Сперва речь идет об уже упоминавшихся «оргиях» с характерной оценкой очередной из них как унылой, но все же более интересной:

«Оргия была крайне скучна, но лучше, м<ожет> б<ыть>, предыдущей. Зинаида упрекала меня за свиту гимназистов; хорошо, что есть впечатление свиты. Мне важнее, что говорят, чем что есть на самом деле. Позвал Дмитриева на пятницу». Однако в пятницу 7-го числа к Кузмину пришел вовсе не Дмитриев, а Покровский: «Ездил за покупками. Пришел ненадолго Покровский, еще до меня. Я очень его люблю; не обещал скоро придти. <…> Пришел Ауслендер и Позняков, оставшийся с твердым намерением довести дело до конца, в чем он и успел. Вот случай. Но я не скажу, чтобы это было без приятности. <…> Он и не надеется, что это не для времяпрепровождения».

На следующий день в отношения Кузмина с молодыми людьми вмешивается Нувель, что первого откровенно приводит в негодование: «В<альтер> Ф<едорович> достал билет себе и Principino на балет; меня это очень шокировало: отказался от ложи и взял вдвоем, сунулся к Наумову, теперь к Principino, будто у него мало своих. Но, конечно, это зуб небольшой». Эта запись уже, как кажется, свидетельствует о том, что отношения окончательно превращаются всего лишь в попытки любовного сближения с молодыми людьми, причем попытки, заранее обреченные на неудачу. Это тем более характерно, что начиная с этого времени жизнь Кузмина как бы разделяется на несколько отдельных потоков: с одной стороны, для литературных занятий, он создает впечатление глубокого уединения, посвященного платонической и мистической любви к Наумову[212]; с другой — развивается обещающий стать весьма значительным отнюдь не платонический роман с Позняковым, которому Кузмин активно протежирует и даже добивается (правда, через год после описываемого нами времени) напечатания «Диалогов» молодого писателя в «Весах»[213]; к тому же кругу отношений близок и мимолетный эпизод с П. П. Потемкиным (своеобразная месть Нувелю за его «отбивание» гимназистов); рядом с этим — создание впечатления рокового соблазнителя, от которого родители должны, остерегаясь, прятать своих сыновей. На этом фоне распад предполагаемого «общества» если и не прошел для него совсем уж не замеченным, то, во всяком случае, почти не отразился в доступных нам материалах. С известной натяжкой к суждениям такого рода можно отнести запись от 16 декабря: «Вечером пришел Валечка и гимназисты. Позняков болен, получил от него письмо. <…> В<альтер> Ф<едорович> пошел наверх, он наделает des gaffes. Откровенным я могу быть лишь с самим собою, как это ни тяжело. Прочитал Валечка свои стихи юношам, очень их шокировав и спугнув. Слушался бы лучше меня. Я его тревожу, и это меня радует, я и его могу провести». И завершается этот фрагмент описанием довольно традиционным для характера Кузмина, каким он рисуется из известных нам биографических материалов, состояния, чаще всего служащего предвестием новых литературных занятий: «Планы опять начинают привлекать. Засяду в библиотеку, работа, свидания с милым Виктором, будущий год — все светло влечет меня. Я мог бы быть бесконечно счастлив: читать около него, когда он занимается — разве это не счастье? И Модест <Гофман>, и Минцлова — христианские друзья».

28 января 1908 года после довольно долгого перерыва гимназисты снова упоминаются в дневнике, однако свидание описывается почти уже безнадежное: «Занимался с Сережей <Ауслендером>, потом пришел Позняков, втроем поехали к Ремизову, там полная мизерия. Были гимназисты и Валечка. Я вел себя совершенно невозможно, рано еще выходить. Позняков и Нувель куда-то еще поехали, я же с Мирск<им> и Покровским плелись домой. Что-то нарушено». Эта «нарушенность» в конечном счете вылилась в почти полное прекращение отношений. Время от времени в дневнике начала года появляются записи о встречах с Мирским, Покровским, Дмитриевым, но постепенно они становятся все реже и реже. Наконец в марте появляются две записи почти подряд, практически завершающие наш сюжет. 18 марта: «Вечером пришли Нувель, Потемкин, медик, Позняков и неожиданно Покровский с Сухотиным. Давал аудиенции, Корнилий выматывал у меня признания». И через день: «Письмо от Покровского, желающего порвать отношения». После этого, насколько мы можем судить, всякие отношения прекращаются на довольно долгое время.