11. Сквозь лес Вечного Упокоения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11. Сквозь лес Вечного Упокоения

Называя в письме брату обувь отвратительным изобретением, Даниил Андреев не шутил, а высказывал заветное убеждение. Он уходил в странствия босиком, и его "религия" босикомохождения утверждалась на берегах Десны и Неруссы, на лесных тропах, где покалыванье хвои сменялось листвой и глиной, а осыпь оврага выводила на речной песок: "Да: земля — это ткань холста. / В ней есть нить моего следа".

В своих странствиях он редко оставался на ночлег в "душных хатах". Кров искал и находил — "необъятный, без стен и ключа" — в стогу, на охапке сена у полевой межи, чувствуя, как парит земля, нагретая дневным зноем, или устраивал ложе у костра где-нибудь над Неруссой. И шептал вечернюю молитву:

За путь бесцельный, за мир блаженный,

За дни, прозрачней хрустальных чаш,

За сумрак лунный, покой бесценный

Благодарю Тебя, Отче наш.

Свой путь он чаще всего начинал со спуска к Десне. В эти годы она была вполне судоходной, вниз, из Трубчевска к Новгороду — Северску, по ней сплавляли плоты, сводя еще остававшиеся по берегам мачтовые боры. Но славный Брянский лес, его сосняки и дубровы, еще держались, не сдавая главные свои рубежи между Неруссой и Навлей. Хотя кое — где лес и отступал — много нужно было древесины стране во второй ударной пятилетке. В стихах Андреева об этом сказано мужественно и ясно, он в своих странствиях открыт сегодняшнему дню, его беспощадности и красоте:

Лес не прошумит уже ни жалоб, ни хвалы:

Штабелями сложены безрукие стволы.

Устланный бесшумными и мягкими, как пух,

Белыми опилками, песок горяч и сух.

Долго я любуюсь, как из мёртвого ствола

Медленно, чуть видимо является смола…

Эта бодрость и ясность взгляда соседствуют с трагизмом пережитого, почти на краю гибели во время блуждания по лесу, который он назвал лесом "вечного успокоения".

Июль 1936–го был особенно знойным, но он всегда любил жару и хорошо переносил. Один из путей странствий под солнцепеком описан так:

Неистощим, беспощаден

Всепроникающий зной,

И путь, мимо круч и впадин,

Слепит своей желтизной…

Люблю это жадное пламя,

Его всесильную власть

Над нами, как над цветами,

И ярость его, и страсть;

Люблю, когда молит тело

Простого глотка воды…

… И вот, вдали засинело:

Речушка, плетни, сады…

Еще один маршрут — в стихотворении "Из дневника". Судя по нему, он семь дней шел лесами, простирающимися между Неруссой и Навлей, притоками Десны, а на восьмой "открылся путь чугунный". Он вышел к узловой станции, к поселку Навля:

Зной свирепел, как бык пред стягом алым:

Базарный день всех поднял ото сна,

И площадь добела раскалена

Была перед оранжевым вокзалом.

То морс, то чай в трактире под окном

Я пил, а там, по светло — серой пыли,

Сновал народ и женщины спешили

За ягодами и за молоком.

Тем же вечером сел в поезд, и, не заходя в переполненный душный вагон, стоя на подножке и "сжав поручень", видимо, вернулся в Трубчевск, поскольку навстречу "душмяным мраком" веял "пост "Нерусный""…

Другой путь под палящим зноем описан в "Розе Мира": "Однажды я предпринял одинокую экскурсию, в течение недели странствуя по Брянским лесам. Стояла засуха. Волокнами синеватой мглы тянулась гарь лесных пожаров, а иногда над массивами соснового бора поднимались беловатые, медленно менявшиеся дымные клубы. В продолжение многих часов довелось мне брести по горячей песчаной дороге, не встречая ни источника, ни ручья. Зной, душный, как в оранжерее, вызывал томительную жажду. Со мной была подробная карта этого района, и я знал, что вскоре мне должна попасться маленькая речушка, — такая маленькая, что даже на этой карте над нею не обозначалось никакого имени. И в самом деле: характер леса начал меняться, сосны уступили место кленам и ольхе. Вдруг раскалённая, обжигавшая ноги дорога заскользила вниз, впереди зазеленела поемная луговина, и, обогнув купу деревьев, я увидел в десятке метров перед собой излучину долгожданной речки: дорога пересекала её вброд. Что за жемчужина мироздания, что за прелестное Божье дитя смеялось мне навстречу! Шириной в несколько шагов, вся перекрытая низко нависавшими ветвями старых ракит и ольшаника, она струилась точно по зелёным пещерам, играя мириадами солнечных бликов и еле слышно журча.

Швырнув на траву тяжёлый рюкзак и сбрасывая на ходу немудрящую одежду, я вошёл в воду по грудь. И когда горячее тело погрузилось в эту прохладную влагу, а зыбь теней и солнечного света задрожала на моих плечах и лице, я почувствовал, что какое-то невидимое существо, не знаю из чего сотканное, охватывает мою душу с такой безгрешной радостью, с такой смеющейся весёлостью, как будто она давно меня любила и давно ждала. Она вся была как бы тончайшей душой этой реки, — вся струящаяся, вся трепещущая, вся ласкающая, вся состоящая из прохлады и света, беззаботного смеха и нежности, из радости и любви. И когда, после долгого пребывания моего тела в её теле, а моей души — в её душе, я лёг, закрыв глаза, на берегу под тенью развесистых деревьев, я чувствовал, что сердце моё так освежено, так омыто, так чисто, так блаженно, как могло бы оно быть когда-то в первые дни творения, на заре времён. И я понял, что происшедшее со мной было на этот раз не обыкновенным купанием, а настоящим омовением в самом высшем смысле этого слова".

Рассказ звучит элегически. Но во время этого странствия он, попав в лес, охваченный пожаром, чудом остался жив. Аллегория "Божественной комедии" Данте Алигьери — "Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу…" — в судьбе Даниила Андреева здесь стала реальным переживанием. О своем сумрачном лесе, брянской непроходимой чащобе, он написал поэму "Лес Вечного Упокоения", в окончательном варианте названную "Немереча".

Случилось это в жгучем июле, когда солнце вступило в созвездье Льва, и ему, беззаботно пустившемуся в путь, верилось, что знойный ветер в трубчевские просторы летит, как в прапамяти, со священных многохрамных долин Нербадды, Ганга или Джамны. Вначале он шел вдоль Неруссы, миновав одну, вторую деревню и углубился в такую чащу, где уже не встречалось ни души и только птичий щебет и свист осеняли одиночество.

Неожиданно он увидел быстро поднимающиеся над чащей плотные белоснежные клубы, сквозящую между деревьями, над подлеском голубоватую дымку лесного пожара. Не захотев возвращаться прежней дорогой, он двинулся в сторону Чухраев — лесной деревеньки, откуда можно было выйти к Руму, урочищу с поемным лугом ниже по Нерус — се. По пути, на краю древнего бора ему попались остатки брошенной избенки лесничего. Брошенное жилье всегда наводит тоску, а тут над развалинами давней чужой жизни, все шире разлетаясь по мглистознойному небу, валил густой дым. Здесь и бывалому человеку не могло не сделаться жутко. А дым и клубящаяся тень его летели по следу, настигали одинокого путника, слезя глаза, и лес, пронизанный знойным солнцем, казалось, сейчас запылает совсем рядом, поднимаясь веселыми языками пламени по стволам, негромко потрескивая.

Торопливо двинувшись в сторону от пожарища, он заплутал, оказавшись совсем в непроходимой чащобе. Выйдя к ночи на лужайку, окруженную уцелевшими кустами орешника, решил заночевать, лег в повлажневшую к ночи опаленную траву и провалился в тревожное забытье.

Потом, когда писалась поэма и заново переживалось это забытье, ему вспомнилось состояние, описанное Вольдемаром Бонзельсом в книге "В Индии", эпиграф из которой Андреев взял ко второй главе "Немеречи". Герой Бонзельса забывает в индийском сне европейскую жизнь, как "отвратительный, полный ненужной суеты сон", вместе со своим прошлым, представляющимся сплошным заблуждением. "Я исчезал и возрождался во сне и в бодрствовании, — говорит он, — … сменяющиеся части дня и само течение времени слились для меня в одно неопределенное ощущение движения, а чистота растений, окутывавших меня, как живым покровом, была самой могучей силой, господствовавшей над моим медленно угасавшим сознанием"[225]. Трубчевская немереча оказалась не менее таинственной и опасной, чем индийские джунгли.

Что-то заставило подняться его еще до рассвета, чтобы снова торопливо идти, почти бежать через заросли, и чем быстрее он двигался, тем больнее хлестали колючие ветки, тем сильнее делалась тревога. Почти три дня без еды, но, главное, — мучила жажда, думалось только о воде, к которой он и спешил. Но наступившее утро вновь обожгло палящим солнцем. Убегая от него, он потерял счет времени, и ему грезилось и являлось под дымным солнцепеком то, что, наверное, является перед смертью — возникали лица друзей, мамы Лили, дяди Филиппа, а за спиной, казалось, неотступно движутся и настигают злые стихиали диких чащоб, трясин и лесных палей. Когда он неожиданно увидел перед собой расступающиеся деревья, окошенный лужок и свежесмётанный стог, то упал рядом, залез в него и провалился в свинцовый, мертвый сон. Проснувшись, довольно быстро, словно кто-то ему указывал дорогу, вышел к Неруссе, перед которой встал на колени и долго пил. Он понял, что спасен, что вторая жизнь, дарованная чудом, дарована не зря:

Кем, для чего спасен из немеречи

Я в это утро — знаю только я,

И не доверю ни стихам, ни речи…

Прикосновение смерти стало глубоким переживанием, действительно переломившим жизнь надвое, обновило душу. Весенние уныние, недовольство собой, недостаточность воли к должному, которую он ощущал, — исчезли. Он действительно мог погибнуть и, думая об этом, написал завещание, светлое, как прокаленное солнцем лето, — "Последнему другу":

Не омрачай же крепом

Солнечной радости дня,

Плитою, давящим склепом

Не отягчай меня…

… в зелени благоуханной

Родимых таёжных мест

Поставь простой, деревянный,

Осьмиконечный крест.