Стихи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Стихи

I.

«На стихотворном фронте неблагополучно», – воскликнул недавно один советский критик.

Этой фразы мы, конечно, не повторим, – из-за формы ее: претит нелепый стиль, претят «фронты», которые всюду мерещатся миролюбивым советским критикам и публицистам. (В «Новом мире» с полгода тому назад была помещена заметка о пчеловодстве. Она начиналась так: «Давно пора уже сигнализировать о прорыве на пчелином фронте…»). Но по существу, – о том, что со стихами «неблагополучно», – мы сказать могли бы. И могли бы даже добавить, что об этом «давно пора сигнализировать»… Только по другим причинам, чем в советской России.

Там сетуют на «отставание» поэзии от повседневности, на слабость ее политической «зарядки», на препятствия, мешающие создать «большое искусство большевизма»… У нас здесь такие вопросы мало кого смущают и занимают, даже если бы придано им было противоположное «классовое содержание». У нас сохранилось иное отношение к искусству, – отношение более свободное и в то же время более требовательное (т.е. большего, неизмеримо большего от него ожидающее). Но давно уже требования и ожидания в области поэзии остаются неудовлетворенными, и с каждым годом уменьшается надежда, что стихотворная речь может вновь занять прежнее положение в литературе. По шаблону хотелось бы написать: «появляются прекрасные стихи, но…», – и дальше распространиться на знакомую тему, что прекрасные стихи не всегда еще составляют поэзию. Но нет, не будем себя обманывать: прекрасных стихов появляется мало, очень мало… Поневоле мы сделались снисходительны и довольно легко теперь относим к числу первоклассных стихи среднего вдохновения, среднего мастерства и средней культуры. На них, надо сознаться, никакого «неблагополучия» не заметно. Но те редкие стихотворения, которые, действительно, по составу своему «прекрасны», те написаны с каким-то непонятным, небывалым трудом, не «пропеты», нет, а будто процежены сквозь зубы, не навеяны ласковой и щедрой Музой, а отвоеваны у нас ценой огромных усилий… Настоящие наши поэты не знают больше, как писать стихи. Рассказывают, что когда-то Тургенев жаловался Боборыкину:

– Я разучился писать… не знаю, как, не знаю, о чем.

Боборыкин удивленно на него взглянул, встал, хлопнул себя по ляжкам и ответил:

– А я пишу много и хорошо.

Некоторые стихотворцы готовы были бы сейчас дать ответ вроде боборыкинского. Но он неубедителен.

Что же случилось? Предположение самое простое: исчезли подлинные таланты… Отчасти это, может быть, и так, но только отчасти, – как только наполовину верны в данном случае и общие рассуждения об оскудении в эмиграции всякого творчества, а, следовательно, и поэзии. Бесспорно, у нас сейчас нет такого поэта, как Блок. Но не менее бесспорно, что у нас есть несколько замечательных мастеров слова, для которых стихотворная форма речи была до сих пор наиболее естественной. И все-таки они бессильны вернуть поэзии ее роль, и ни сами в своих писаниях не находят, ни другим не дают того увлечения, того подъема, того восторга, которые обычно с представлением о поэтическом творчестве связывают. Не беда, что они «грустно настроены» или говорят все больше о смерти, – когда же поэты не бывали грустно настроены, когда же они о смерти не вспоминали? Плохо то, что они как будто скованы каким-то холодом, – и таковы же их стихи: медленно, тяжело, болезненно рождаются эти коротенькие поэмки, отточенные, рассудочные. Почти всегда иронические. Не несущие в себе никакой радости… И притом это лучшие современные стихи. Авторы их, повторяю, больше не знают и не понимают, как надо писать. Но как писать не надо, – о! это они знают, чувствуют и понимают отлично, и отсюда их обеспложивающая, иссушающая осторожность в выборе каждого слова, отсюда вообще драматизм их положения: они не могут найти путь, но безвыходность всевозможных тропинок, принимаемых за путь, они видят с совершенной ясностью и блуждать по ним не хотят. Случается, им указывают, с упреком и укором: «Вот Марина Цветаева, например, вот поэт Божьею милостью! Сила, страсть, напор, новизна!» Они глядят на Марину Цветаеву, но остаются при прежнем своем недоумении: нет, так нельзя писать, это-то уже ни в каком случае не путь… Поклонники Цветаевой, конечно, немедленно спрашивают, с заранее торжествующей запальчивостью: скажите, а как же «надо»? – «Не знаем. Но, наверно, не так: это не выход. Лучше молчание». И какого бы из голосистых, подлинно или «мнимоширококрылых» современных поэтов ни назвать, ответ остается таким же, – назовут ли Бальмонта или Маяковского, Пастернака или Игоря Северянина.

По-видимому, дело в том, что сейчас исчерпаны возможности того поэтического стиля, который, в самых общих чертах, может быть определен как «пушкинский». Не иссякли таланты. Не оскудели силы. Но нет больше воздуха в «стране поэзии», нечем дышать, и никакие подушки с кислородом тут не помогут. Нет света за стеклом, свет ушел, отклонился в сторону, – прошу прощения за эти метафоры, при помощи которых я лишь приблизительно пытаюсь передать общее ощущение… По-видимому, настает сейчас пора прозы, и разные, совсем разные люди это в наши годы чувствуют, и к прозе из поэзии тянутся, как бы по инстинкту творческого самосохранения. Ничего страшного в этом нет. Знала же французская поэзия полтора века измельчания и растерянности, пока на смену расиновскому классицизму не пришел новый стиль, – романтический, – появление которого совпало с чудесным расцветом созидательных сил. Восемнадцатое столетие во Франции не было веком упадка, оно, конечно, достойно было по общему творческому напряжению великих предшествующих веков. (Есть у Мишле замечательная фраза: «Le grand siиcle, je veux dire, le dixhuitiиme», – но это было время странного исчезновения поэзии. Нельзя же без оговорок считать достойным этого имени всевозможные рифмованные послания и размышления, мадригалы и эпиграммы, невозможно согласиться и с юным Пушкиным, утверждавшим, что Вольтер – «поэт в поэтах первый». Вольтер, этот удивительнейший писатель, – кажется, самый блестящий из всех, которые когда-либо были в Европе, – не сочинил на своем долгом веку и десяти стихов, достойных быть поставленными рядом со стихами Расина или Гюго. Он все «умел», поэтому писал и стихи, но отсутствие подлинного расположения к ним скрыть был все же не в силах. Да и как все плоско в его поэзии!.. Один Шенье, «райская птица в пустыне», чудо, неизвестно откуда возникшее! Но его одиночество лишь отчетливее оттеняет пустоту за ним и после него… И все-таки французская поэзия возродилась и последние сто лет жила полной, великолепной жизнью. Сейчас она как будто опять иссякает, – до нового, далекого расцвета, надо надеяться. Очень вероятно, что нечто подобное суждено и нам. Одни наши поэты, как ни в чем не бывало, повторяют или беспечно развивают классические образцы, нисколько не тревожась, мертвы они или нет. Другие мучительно бьются над тем, чтобы гальванизировать иссохшую оболочку, и иногда, как подлинные волшебники, достигают в этом деле непрочных, но все же несомненных побед. Третьи – импровизируют: создают «стиль» за свой страх и риск, полагаясь только на себя, только себе веря… – И все вместе, и те, и другие, и третьи влекутся к прозе, дающей сейчас возможность свободного творческого выражения, в противоположность стихам, обрекающим поэта на изнурительную и безнадежную борьбу с материалом. Боюсь, что читатель, по моей вине, не совсем ясно понимает, о чем я говорю, что он упрекнет меня в хождении «вокруг да около» вопроса и темы. Постараюсь в нескольких словах высказаться отчетливее и конкретнее.

Когда в книге или журнале видишь двенадцать-шестнадцать аккуратно-размеренных строчек, – почти всегда мелькает мысль, догадка, ощущение: это не серьезно. Это – «пустяки». И почти никогда не обманываешься. Не серьезно, – т.е. не имеет подлинной связи с жизнью, не идет из нее, не возвращается к ней, не участвует вообще в едином, единственном бытии… Слова более или менее искусно связаны между собой. Иногда приятно, иногда – нет. Но чувствуется, что самый процесс составления строчек и строф уже механизирован и лишен того привкуса или отзвука «взрывания» косной материи, которое и есть, собственно говоря, творчество. «Не светит и не греет». Лишь в самых редких случаях вспыхнет огонь, да и то не надолго: все вокруг уже перегорело, нечем огню питаться. Такими слабоозаряемыми стихами и приходится теперь утешаться… Можно было бы выдумать новое направление, разжечь страсти вокруг какого-нибудь нового «изма». Но мир очень поумнел за эти годы. «Измы» сильно скомпрометированы. Всем своим опытом мы знаем, что «направление» – т.е., в сущности, стиль, – только тогда и плодотворно, и долговечно, когда не выдумано наспех, от нечего делать или по чьему-либо самонадеянному капризу, а как бы внушено временем и ему соответствует. Стиль нельзя импровизировать. Именно это я имел в виду, говоря, что сейчас наиболее «взыскательные» знают только то, как не следует писать: они безошибочно ощущают внутреннюю порочность индивидуальных импровизаций, ничем, кроме личной прихоти, не ограниченных… А общего канона нет, и сейчас даже невозможно предвидеть, каков он будет, если когда-нибудь и возникнет.

По любви к поэзии и преданности ей, поэты теперь должны были бы подумать, не лучше ли до поры до времени оставить стихи, дать поэзии отстояться и отдохнуть, и, может быть, позволить ей настроиться на неведомо новый лад в действительном, глубоком, а не злободневном «созвучии» с эпохой. Не для всех, конечно, такой отказ возможен. Есть стихотворцы «одержимые», не способные жить вне размеренного напева: им нельзя советовать отказаться от самих себя. Но большинство людей, по привычке пишущих стихами, не таковы, и если их к прозе сейчас влечет, то это не случайно: они хорошо сделали бы, если бы своего внутреннего голоса послушались. Оказалось бы, что они способны создать не одни только «пустяки» (или оказалось бы, что только на пустяки они и были годны… Но таких не жаль. Чем скорей «за ушко, да на солнышко», тем лучше). И, может быть, в черновой работе прозы, в условиях ее неумолимой словесной честности мало-помалу выяснились бы элементы, – и психологические, и чисто-литературные, – из которых впоследствии сложится новая, по-настоящему живая поэзия… Мнимая измена предстанет тогда, как нужнейшая жертва.

Все это – затянувшееся предисловие. Я собрался было писать о новых явлениях в нашей поэзии, – в частности, о берлинском сборнике «Роща» и некоторых стихотворениях, помещенных в последней книжке «Чисел». Но о стихах у нас редко и мало говорят, а «на стихотворном фронте неблагополучно». Поэтому невольно начинаешь с общих размышлений, а начав их, не знаешь, где и кончить, вернее, оборвать… И в «Числах», и в сборниках наших молодых поэтов интересны упорство, настойчивость, уверенность, с которыми отстаиваются за современными стихами «право на существование», – притом существование как бы внешнего порядка, отнюдь не прозябание. Кое-что из напечатанного побуждает этому упорству сочувствовать: победителей, как известно, не судят… Многое – вызывает горькое недоумение.

Однако, – до другого раза. Надеюсь, кстати, что в этот «другой раз» в разборе отдельных образцов мне удастся сделать более убедительными те общие соображения, которые сегодня могли показаться голословными и отвлеченными.

II.

Берлинские стихотворцы, выпустившие сборник «Роща», не называют себя «молодыми». Они – просто «поэты».

В Париже, на обложке сборников такого рода, указание на возраст стало обычаем. По-моему, берлинцы поступают правильнее. Эпитет «молодые» не только не во всех случаях соответствует действительности, но и содержит в себе что-то похожее на просьбу о снисхождении: будто ученический журнал… Критика в ответ снисходительно треплет «молодых» по плечу: дети, мол, – что с них спрашивать? Отношения получаются не совсем достойные, и недаром один из тех, кому снисхождение надоело, воскликнул, наконец:

– Не хочу быть молодым поэтом!

Дело касается, ведь, не какой-либо возрастной группы, а лишь людей, начавших печатать свои стихи уже в эмиграции. Естественно, что среди них стариков нет. Но они и не дети, далеко не дети, – и некоторые из них лишь случайно не имеют дореволюционного «стажа». По составу участников, по их общекультурному уровню, по месту, которое они занимают в нашей литературной жизни, берлинский сборник «просто поэтов» вполне аналогичен парижским сборникам «молодых».

Трудно сравнивать, где стихи лучше, да и не к чему это делать… Безболезненно можно было бы многих авторов пересадить с одной почвы на другую и никто этой пересадки не заметил бы. В Берлине, пожалуй, нет таких уже развившихся индивидуальностей, как Поплавский или Кнут, Ладинский или Смоленский, но, в общем, там пишут с тем же средним умением и ограниченной успешностью, что и здесь. Подобно Чичикову, стихи – «не так, чтобы слишком толстые, но и не то, чтобы чересчур тонкие». Читаешь их без каких-либо эмоций, отрицательных или положительных. Изредка только хочется улыбнуться, – когда, например, один поэт рассказывает, как ему «за пазуху ветер лазает», или другая поэтесса сообщает, что в душе ее

…Блаженство выше каланчи.

Но это – мелочи. В целом, стихи, как говорится, – гладкие. С внешней стороны они очень характерны для эмигрантского периода русской словесности: в советской России поэзия имеет совсем другой облик. В последние предреволюционные годы, в Петербурге и Москве тоже заметно было «беспокойство о новом»… Эмиграция принесла с собой культ былых прочных традиций и противостояния советскому развалу: как ни почтенны сами по себе эти стремления, они, увы, нередко приводят к эпигонству. Это и случилось в области стихов. Оправданием наших поэтов может служить только то, что сейчас, – как я уже говорил, – в общей «переоценке» всех ценностей, в общем мировом смятении и путанице всех понятий, совершенно не видно даже самых общих, самых смутных очертаний какого-либо возможного будущего поэтического стиля, – если только не обманываться и не принимать за стиль отдельные шаткие, ни на чем не основанные, личные настроения. Кто хочет писать стихи, – тот, пожалуй, на эпигонство в наши дни обречен. Но, сознавая это, стоит ли упорствовать?

Мне хотелось бы спросить берлинских поэтов, участников «Рощи», а заодно и «молодых парижан», и других: неужели вы полагаете, честно, «положа руку на сердце», что эти три-четыре строфы с аккуратно пригнанными рифмами, с вялой раскачкой ритма и все теми же, все теми же словами в почти том же самом сочетании, – неужели вы полагаете, что они выражают ваше творческое «усилие», а не лень и самоубаюкивание, принимаемое за творчество? Мы – читатели, – право, лучшего о вас мнения. Мы верим, что в ваших душах, в ваших сознаниях есть мысль и страсть, и отчаяние, и восторг, есть вообще все то, что составляет человека. И мы убеждены, что все это «подлинно-творческое» осталось где-то за пределами ваших стихов, что вы увлечены пустоватой игрой, которая тешит иногда самолюбие, но ни вам, ни кому-либо другому настоящего удовлетворения не дает, что вообще к миру, к жизни, к вам самим эти красивенькие, однообразные создания имеют лишь самое отдаленное отношение… Искусство? Бросьте! Это – старые, глупые сказки: будто искусство в стороне от бытия, будто ничто современное, тревожащее, задевающее, в него входить не должно и даже касаться его не вправе. Это – вы сами себя успокаиваете, ищете в своей слабости на что опереться! Искусство, конечно, не прямо, не непосредственно, но выражает или отражает все то, что проносится в сознании, не чисто оно, и не чистотой брезгливой чистюльки-недотроги, которая всего сторонится. В нем все плавится, все перегорает: черный уголь преображается в белое пламя, – но уголь-то пламени нужен, без угля пламени нет… Едва ли наши берлинские или парижские стихотворцы настолько наивны, чтобы об этом не догадываться или просто не подумать, хотя бы и стоя на иной точке зрения. Но их парализуют стихи, канон, привычная и сейчас уже совсем условная оболочка. Стихи помогают им существовать в литературе призрачным существованием, без риска и почти без затрат… «Кто вы? Я поэт». О чем его поэзия, чего он сам хочет, что он делает в мире, – на это «поэт» отвечать не обязан. Если бы, все-таки, он попробовал писать прозой! Свобода прозы, отсутствие в ней всяких перил, многому его научила бы, многого с него потребовав.

Позволю себе короткое «pro domo sua», – позволю себе его лишь в уверенности, что эти мои ощущения многим знакомы: я очень люблю стихи… Вопреки распространенным сейчас мнениям, я продолжаю верить, что это высшая форма словесного творчества, поистине, «божественная», поистине, «вечная». Всякие соображения о «перерастании» поэзии жизнью представляются мне ребяческим вздором. Все можно сказать в стихах, – и как сказать! Тютчев, например… Разве тоненькая книжка его стихов не «стоит» всего Достоевского, – стоит не в том смысле, конечно, что он «выше» или «ниже» его, или сводит Достоевского «на ноль», а только в том, что она представляет собой нечто равноценное, настолько же глубокое, единственное и незабываемое. Конечно, Тютчев никогда не получит в Европе такого влияния и признания, как Достоевский, – но это ведь оттого, что он непереводим. Мы-то знаем цену ему. И знаем, чем он и как Россию обогатил. (Кстати, о Тютчеве и Достоевском. Не удавалось ли порой Тютчеву с чудесной прелестью, с чудесным лаконизмом создать как будто целую главу «психологического» романа, – в нескольких словах?.. Например, «Весь день она лежала в забытьи» или «Она сидела на полу»). А Бодлер! О нем тоже можно было бы сказать, что его «книжка небольшая томов премногих тяжелей». Не только «премногих», но и всего, вероятно, что во французской литературе за последние полвека появилось. Когда Гюго покровительственно сказал, что Бодлер создал «un nouveau frisson», он не предвидел, вероятно, что из этого «нового трепета» выйдет все позднейшее искусство. Но не будем говорить о Тютчеве и Бодлере. Если говорить коротко, поневоле придется ограничиться одними только восклицаниями. А раз увлечешься такой темой, – то никогда и не кончишь… Скажу только снова: я очень люблю стихи… Но, читая современные сборники их, я то и дело начинаю в своей любви сомневаться, и не раз ловлю себя на мысли: если мне над этой книжкой скучно, то не во мне ли самом вина? Сомнение рассеивается, как только вспоминаешь иные стихи – даже и не такого уровня и не такой силы, как те, которые я только что упомянул, а бледнее, скромнее. Но сейчас даже и так никто не пишет, никто не может писать. Одни, поумнее, дописывают; скупо и редко, – боясь всего похожего на красноречие и десятки раз проверяя, – взвешивая каждое слово и как бы обескровливая себя. Другие… но анекдот о Боборыкине я уже рассказал. Земля оскудела под стихами. Надо перейти на другую полосу, чтобы дать той набраться новых соков и сил, – да и для того тоже, чтобы самим на иссохшей почве не работать бесплодно.

В берлинском сборнике есть стихи, посвященные России. Они сами по себе не плохи… Но характерно, что мы к ним заранее, а priori относимся с недоверием, безошибочно предчувствуя какую-то пропасть между нашим теперешним «чувством России» и тем, что в стихах может быть передано. Я пишу «безошибочно» потому, что предчувствие, действительно, никогда не обманывает: в стихотворных мотивах о России, во всех обращениях к ней, или воспоминаниях, – фальшь и нестерпимая слащавость ощущаются неизменно. Мы инстинктивно знаем, что сейчас стихов о России не может быть. Но не это ли убедительнее всего свидетельствует о летаргическом сне, охватившем поэзию? Не в России же дело. Уж о чем бы, кажется, и «пропеть» современному поэту, как не о России, что, кроме нее и нашей памяти о ней, дало бы ему возможность «ударить по сердцам с неведомою силой»? Но нет слов и нет ритма. Нет стиля. Любители покушений с негодными средствами упражняются время от времени в своем любимом занятии, а другие молчат.

Выделю, все-таки, вне связи с общей темой этой статьи, из числа берлинских поэтов одного – Н. Белоцветова. В его стихах слышится музыка, отсутствующая у других авторов «Рощи», может быть, и более искусных. Со всеми оговорками, это, все-таки, какое-то дополнение и добавление к настоящей русской поэзии («вклад в сокровищницу», как принято выражаться, – хоть и крошечный вклад), а не просто строфы, в ней бесследно и бесцельно растворяющиеся.

Стихотворный отдел «Чисел» более полон, да и составлен более тщательно, чем в каком-либо другом журнале за время существования эмиграции. Приверженность к стихам отчасти дает «Числам» их своеобразный облик… Поэзию здесь не только допускают, как во всех или почти всех иных изданиях, – ее поощряют, ценят, насаждают. К ней в «Числах» крайне внимательны. Поэтому, особенно интересно прочесть стихи, помещенные в журнале: это не случайное собрание случайных авторов, а процеженный отбор их, без пристрастия к «именам».

Как ни интересно чтение, оно на радостные, оптимистические мысли тоже не настраивает.

Один старший «дореволюционный» поэт в новом номере «Чисел» – Н.Оцуп. Его шесть стихотворений были, кажется, сразу всеми признаны прекрасными, – и я это мнение вполне разделяю, особенно относительно последнего стихотворения. Но какие это «трудные» стихи! Как, по-видимому, мучительно было их возникновение! Вот уж где все обескровлено, вот где критическое ясновидение мастера все разъело, как серная кислота… Нечего продолжать, нечему радоваться: слишком много ясности. Все слова – будто последние, «поздне-римские», стерилизованные. Поэт доводит откровенность до того, что сознается, – у него одно только желание:

в кровать

И спать, и спать, подольше спать.

Ищут «новых путей» те, кто литературно моложе Оцупа: Бакунина с убедительностью скорее жизненной, нежели словесной, Поплавский, всегда талантливый, но слишком словоохотливый для того, чтобы дать своему таланту отстояться и окрепнуть, Холчев, не совсем отчетливо понимающий разницу между великим «народным» искусством и лубком, наконец, Червинская, остроумно перекладывающая в рифмованные строчки какие-то свои полусны, получувства, полудогадки.

Все это, повторяю, очень интересно (точнее, может быть, любопытно). «Числа» хорошо делают, что отстаивают поэзию от равнодушия или нападок. Хорошо вообще плыть «против течения», – а здесь, в прошлом, такие «вершины, такое сияние!»

Но есть, все-таки, разница между культом былого и творчеством. Невольно вспоминается: «предоставьте мертвым»… Только здесь, в области слова, отказ не так страшен, выбор не так резок: поэзия не умерла, она спит. Не нужно лишь тормошить ее во время отдыха – надо уметь ждать. Она проснется.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.