ИГРОК
ИГРОК
В одном из писем Достоевского есть такая фраза: – В Висбадене я после проигрыша выдумал «Преступление и наказание».
Очень заманчиво попытаться восстановить, как возник в сознании писателя замысел его романа. Но для этого у нас нет данных. Исследователю нечего делать в области фантазии: она открыта лишь поэту или художнику.
Леонид Гроссман, автор книги «Достоевский за рулеткой», не поэт и не художник: напрасно он не за свое дело взялся. Ему тоже приходится «выдумывать»: иначе восстановить генезис знаменитого романа невозможно. Не обладая ни талантом, ни вкусом, он беспомощно бьется в потоке напыщенных, ложно красивых слов и эффектных, но не достоверных догадок. Книга вызывает интерес самым названием своим. Автор — человек, составивший себе имя работами по изучению Достоевского. Думаешь, что он обстоятельно расскажет о темном, тревожном, «рулеточном» периоде жизни его… Но название не соответствует содержанию книги. Гроссман повествует не столько о том, как Достоевский играл, сколько о мыслях, чувствах и воспоминаниях, будто бы нахлынувших на него в висбаденском игорном зале. Он смешивает факты с очевидными небылицами, правдоподобное с невероятным. Довольно часто с грациозной непринужденностью он подставляет на место Достоевского самого себя: иначе получилась бы, — говоря по-советски, — «неувязка». Тогда-то порочность всего его построения и обнаруживается: если бы, действительно, Достоевский так грубо-хаотически, так вычурно-модернистически рассуждал и так плохо, так аляповато и претенциозно писал, никогда бы ему не создать «Преступления и наказания». Гроссман компрометирует своего героя непрошеным вторжением в его внутренний мир. От такого Достоевского, какого он представил, мутит, как от худших романистов декадентского типа — вроде Пшибышевского и его подражателей, ищущих во что бы то ни стало ужасов там, где их нет, визжащих, декламирующих и стонущих там, где можно просто говорить, вообще искажающих истинную и глубокую сложность жизни поверхностным, назойливым ее преувеличением.
Для образца приведу один из заключительных периодов Гроссмана, в котором после всевозможных подходов и намеков он, наконец, касается возникновения замысла «Преступления и наказания».
«Со дна сознания, из глубочайших провалов совести, из самых потаенных недр его истерзанного, потрясенного, кровоточащего болью и все же ликующего сердца, из груды отталкивающих воспоминаний и огромных неосуществившихся замыслов еще неясная по очертаниям, но мощная по означающимся образам, возникала одна великая и печальная книга».
— Бррр! — хочется воскликнуть, как восклицали критики и фельетонисты в старину. Какая пустая трескотня, какая унылая риторика! Удивительнее всего, что человек, всю жизнь имеющий дело с писаниями Достоевского, сохраняет все-таки вкус к такому стилю! Дело ведь не только в словах: за словами таится то, что можно назвать «жизнеощущением», и недаром было сказано, что «стиль — это человек». (Бюффон, как известно, сказал не совсем то, не «стиль — это человек», а «стиль от человека». В последнее время это довольно часто стали напоминать, — иногда подчеркивая, что Бюффону по ошибке приписывается нелепость. Никак нельзя с этим согласиться! Ошибка, действительно, произошла, но, благодаря ей, заурядное, обычное замечание превратилось в ослепительную, безошибочную формулу. Молва приписала Бюффону гораздо более острую мысль, чем та, которую он на самом деле выразил: оттого «исправленный» ею афоризм и запомнился навсегда.) Гроссман нагромождает один «кровоточащий» или «ликующий» эпизод на другой, развязно врывается в тайны человеческого творчества и с красноречием присяжного гида объясняет, где, когда и почему возник тот или иной образ Достоевского, где, когда и почему Достоевский то-то понял, «преодолел» или отверг.
Конечно, можно возразить, что Гроссман предлагает только гипотезу или же ни для кого не обязательную «версию» возникновения первого из великих романов Достоевского. Но ведь гипотезы нужны в науке, где ими обусловлено развитие и движение вперед. Догадки биографические — занятие праздное, отвечающее только любопытству, ничему другому. Победителей не судят, – и когда догадка тонка, тактична и правдоподобна, о ее оправданности не спорят. Но когда автор «Преступления и наказания» становится похож на недалекого героя Леонида Андреева или Арцыбашева, невольно думаешь, что лучше было бы остаться при наших сухих и скудных сведениях о нем, без всякой попытки из этих данных «сконструировать» творческую личность.
* * *
«Достоевский за рулеткой».
В Германии под этим названием издан был несколько лет тому назад замечательный сборник. Существует он и во французском переводе в серии «Documents bleus».
Книга эта неизмеримо более интересна, содержательна и увлекательна, чем бутафорский «роман» Гроссмана, — хотя ни о каких озарениях, безднах и экстазах в ней нет ни слова. В ней просто и деловито, с протокольной точностью, рассказано о мытарствах Достоевского по немецким и швейцарским курортам и день за днем восстановлена история его борьбы со случаем, олицетворенным для него в бездушном белом рулеточном шарике.
К книге приложены письма Достоевского и дневник его жены Анны Григорьевны. Ничего более ужасного, подлинно патетического невозможно себе представить. Не думаю, чтобы среди самых прославленных страниц «Бесов» или «Карамазовых» нашлось что-либо более «пронзительное», чем некоторые послания Достоевского к жене. Все это давно знакомо и, может быть, на взгляд людей положительных, рассудительных и трезвых, ничего, кроме жалости, смешанной с легким презрением, не должно и не способно вызвать – обычная страсть, унижающая человека, превращающая его в одного из подонков общества, обычная картина предельного человеческого падения… Но Достоевский не был бы Достоевским, если бы ему даже и в короткой записке сами собою не подвертывались слова, которые, действительно, «вопиют к небу». Он отлично сознавал безумие своей мечты — нажить игрой большое состояние, он сознавал даже и то, что выигранные талеры и гульдены послужат лишь «войском для дальнейших битв», он понимал, что играть не имеет права, так как не о себе одном должен заботиться, он чувствовал, что убивает жену, для которой слишком уж тяжело сложилось заграничное свадебное путешествие, — и все-таки играл. Сегодня заложена шуба, завтра последняя заветная «мантилья» Анны Григорьевны, потом какой-то уже сверхзаветный крестик ее… «Аня, я выиграю, я уверен» — и в тот же вечер новые клятвы, рыдания и новые надежды. Телеграмма в Петербург, телеграмма Герцену — и никакого ответа ниоткуда. Знакомые отворачиваются, в гостинице не дают ничего, кроме спитого чаю, Достоевский шатается от слабости, выходит в обеденные часы, чтобы хозяин думал, что он отправляется в ресторан. А когда, наконец, кто-нибудь сжалится и пришлет деньги, их хватает лишь на час или два: пока длится новая, недолгая схватка с бездушным шариком. Потом снова: «Аня, ангел мой, Аня — прости меня».
Одним из тягчайших испытаний для Достоевского была необходимость обратиться за помощью к Тургеневу, которого он ненавидел и который подавлял и раздражал его своим барски-покровительственным деланно-любезным тоном, — своими «генеральскими объятиями», как однажды Достоевский выразился. Тургенев деньги дал, хотя, разумеется, и не всю ту сумму, которую дорогой собрат у него просил. Достоевский их ему не отдал.
Человек не истукан и не автомат, конечно, и нельзя допустить, чтобы все это прошло для Достоевского бесследно, никак не отразившись на его творчестве. Гадания Гроссмана, помимо постоянной их шаткости, претендуют на слишком большую точность и удивляют мнимой осведомленностью автора в том, чего никто знать не может. Но к общему пониманию Достоевского история его несчастной игорной страсти добавляет многое.
Опять еще раз вспомню замечательные слова Толстого, сказанные им незадолго до смерти при чтении «Карамазовых».
— Не то, не совсем так…
То есть, не совсем такова жизнь. Это, пожалуй, последнее, наиболее ощутимое и проясненное впечатление от Достоевского: ощущение какой-то его несправедливости в счетах с бытием, беспокойное чувство какой-то подтасовки в составленном им следственном материале. Обвинение предъявлено не вполне беспристрастно, а с отзвуком личных обид, которые картину искажают… Вопрос слишком глубок и спорен, чтобы его можно было в двух словах разрешить. Однако, если верно, что «Преступление и наказание» было выдумано после проигрыша, то догадка о неокончательной основательности, неокончательной неустранимости – не знаю, как сказать яснее, – всей той горечи, которую Достоевский в своих писаниях выразил, получает подтверждение. Едва ли это умаляет Достоевского: это только объясняет в нем что-то дополнительное, новое. Каждый видит мир таким, как он ему представляется, и слишком многое должно было придти в голову Достоевского во время его долголетних, висбаденских, баденских, гамбургских или экс-ле-бенских блужданий, чтобы мог он свои надежды и свое отчаяние забыть. Очень возможно, что рулетка сыграла в этом отношении роль более решительную, чем даже Сибирь. Там Достоевский вырос. Там пришло просветление. Ощущение реальности зла, столь хорошо знакомое всем игрокам, появилось, кажется, не на эшафоте и не в обледенелых, темных, смрадных каторжных бараках, а в изящных европейских казино.
Если не ошибаюсь, Артур Шнитцлер сказал:
— Я в Бога не верю… Но я поверил в дьявола после того, как побывал в Монте-Карло.
* * *
Несколько слов об «Игроке».
Оттого ли, что вещь эта написана до самых страшных несчастий Достоевского, или оттого, что он во время работы над повестью еще не освободился от своей страсти, — «Игрок» все-таки беднее и бледнее, чем то, что Достоевский, вероятно, в силах был бы на такую тему создать. Конечно, в литературе ничего лучшего об игре не существует, это бесспорно. Но все-таки Достоевский в своей стихии мог бы, кажется, написать нечто и еще более «мучительно». Повторяю, письма его, не претендующие ни на какую художественность, идут по той же линии дальше, они вернее и глубже передают чувства человека, обреченного на какое-то упоительное и безнадежное единоборство с судьбой. В «Игроке» поражает обстановка: второстепенные персонажи, вставные сцены, описания и пр. Но о самом главном Достоевский рассказать не захотел.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.