ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ДОКУМЕНТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ДОКУМЕНТ

На днях в одном русском литературном доме шел разговор об эмигрантских диспутах и собраниях. Жаловались на безразличие публики, искали интересных тем. Кто-то шутя сказал:

– Вот отличная тема — «любовь в эмиграции», или «возможно ли в эмиграции любовное счастье?». Полный сбор обеспечен.

Предложение было встречено улыбками и усмешками. Но один из собеседников заметил:

– В сущности, тема серьезная… Только надо выбросить слово «любовное». Не «возможно ли в эмиграции любовное счастье?», а просто « может ли быть человек в эмиграции счастлив? »

Говорившего перебили:

– Нет, и «в эмиграции» — лишнее… Просто «может ли быть человек счастлив?» Или даже «должен ли быть человек счастлив?»

Снова начались шутки и остроты, — как почти всегда бывает там, где соберется несколько литераторов (каждый в отдельности ничуть не Анатоль Франс и отнюдь не «душа общества», но на людях всякий ищет случая «блеснуть»). Тема, конечно, была отвергнута. Не только показалась она расплывчатой и двусмысленной, касающейся одновременно и глубочайших философских вопросов и тех сомнительных «проблем», которые ставила в своих романах Вербицкая, – но было выставлено и другое возражение, еще более основательное. Тема «счастья» не годится для обсуждения общественного. Не стоит поднимать вопроса, о котором заранее знаешь, что он должен быть разрешен положительно, оптимистически, в духе американских кинематографических картин с благополучным концом. А иное разрешение невозможно, если беседа ведется в собрании. Есть вещи, которые общественно-невыносимы, которых человек не хочет слышать, поскольку он «общественное животное», есть взгляды, которые невозможно развивать иначе, как наедине… Отдельному, одинокому сознанию доступны сомнения и горечь, но когда люди вместе, им естественно делать вид, что «все хорошо» — tout va bien, — если не сейчас, то вообще, когда-нибудь «пойдет хорошо». Американские сценаристы — проницательные психологи, они знают, что делают. «Будем надеяться…», — как говорят опытные ораторы, заканчивая свою речь, или как пишут в популярных брошюрах. Нельзя сказать: «надеяться не на что», не потеряв чувства ответственности и того, что можно назвать общественной моралью, — нельзя, хотя бы лично это и казалось наиболее вероятным. Поэтому и не стоит публично обсуждать «возможность счастья», раз до всякого обсуждения известно, каков должен быть ответ.

* * *

Существует множество схем развития литературы, по разным признакам построенных. К тем, которые уже известны, можно было бы добавить еще одну, – приняв за признак усиление «интимности», окончательное превращение книги в «беседу с глазу на глаз». Из этой схемы резко выпадает советская Россия, с ее литературой «масс, улиц и площадей», да и в Европе не все, конечно, подходит под нее. Однако, в общих чертах, можно проследить долгий многовековой процесс, принявший в последние десятилетия почти болезненные, «гипертрофированные» формы: каждый только за себя, каждый — только о себе, или если и о других, то взятых в отдельности, как бы вырванных из среды и почвы… Полвека тому назад невозможен был бы не только Розанов, но и средний теперешний беллетрист, сразу заводящий речь каким-то вкрадчивым шопотком и внушающий читателю, что перед ним не обычное «печатное слово», а нечто вроде исповеди или дневника. Полвека тому назад, и даже еще сравнительно недавно, автор обычно говорил о себе во множественном числе «мы», — стремясь обезличиться; в большинстве теперешних книг условное авторское «мы» невозможно, — наоборот, автор кричит «я», подчеркивает «я», или рассказывает о себе и о своих героях такие вещи, при которых уклончиво-сдержанное множественное число звучало бы фальшью и бессмыслицей. Имею в виду вовсе не одни только книги «откровенного» содержания, как, может быть, заподозрят некоторые, — нет, достаточно вспомнить, например, блоковские сборники стихов и его предисловия к ним, чтобы понять, что условное «мы» вообще отпадает при переходе литературы к личным признаниям.

Отсюда возникло и этим, вероятно, вызвано то, что новые книги в целом грустнее, безнадежнее прежних. Есть и другие, общие причины, – но нельзя игнорировать эту. Разумеется, грусть, – чувство вечное. Разумеется, во все времена жили творческой жизнью бесстрашные и познавшие горестный внутренний опыт люди, которые не жертвовали истинами, хотя бы и низкими, ради обманов, хотя бы и возвышающих: их находишь везде, во все века, восходя к глубокой древности. Не будем болтать пошлостей о том, что наше поколение будто бы что-то такое особенное увидело, поняло и почувствовало и потому стало во всех отношениях «тоньше» предыдущих. Это вздор. Но вот что несомненно: наше поколение все упорнее, все настойчивее пишет книги для одинокого воздействия на одинокого читателя, для чтения «про себя», лучше ночью, чем днем, ночью, когда человек острее чувствует свою оторванность от всего окружающего, для полного «с глазу на глаз», одним словом. Поэтому оно больше себе может позволить, — во всех областях. Общественно-нестерпимое превращается в лично-приемлемое. В частности, даже безнадежность не вызывает внутреннего протеста, не оскорбляет: с глазу на глаз можно сказать и выслушать все.

Вопрос не сводится к какой-либо одной книге. Но каждая новая книга, идущая дальше предыдущих по той же линии, его возбуждает. Каждая — удивляет. Сначала думаешь: «неужели и это можно было написать?» Потом как бы примиряешься, понимаешь неизбежность появления этих дневников, признаний и записок: надо, — как сказал поэт, — «всякую чашу пить до дна». Выпьем же до дна и «чашу» индивидуализма.

* * *

С удивлением я читал роман Е. Бакуниной «Тело»[2] Невольно думал над некоторыми страницами: «неужели и это можно было описать, сказать и рассказать?» Но удивление уступает мало помалу место признанию большой ценности этого романа, как «человеческого документа». Книга, во всяком случае, серьезна и очень характерна для нашего времени. Ее, конечно, не все одобрят. Но ревнители благонравия — идейного и жизненного — осмотрительно поступили бы, если бы поразмыслили над тем, что едва ли случайно в одно десятилетие в Европе разные, ничем не связанные между собой авторы, договариваются, приблизительно, до того же самого, делая по линии «интимности» тот же добавочный, новый шаг, но бесконечно отличаясь притом друг от друга но таланту, уровню культуры и воспитавшей их среде, — и что нравится нам такое положение или нет, оно, очевидно, подготовлено состоянием современных умов, сердец и душ. Несправедливо обвинять одну Бакунину за то, в чем лично виновата она лишь на какую-нибудь ничтожную, тысячную долю.

Пишет женщина… С художественной стороны роман до крайности неровен. Попадаются страницы ужасающие: не могу выразиться иначе. Нет ничего тягостнее эротики, которую, по непонятным мотивам, автор пытается украсить картинными и аляповатыми сравнениями, пышными образами и прочей дребеденью, рассчитанной на то, чтобы создать впечатление какой-то доморощенной «Песни песней». Получается не Библия, а Вербицкая в ухудшенном издании: все вообще эротические сцены ужасны у Бакуниной. Но рядом есть главы необыкновенной, мучительно-кропотливой зоркости и такого внутреннего напряжения, такой словесной точности и силы, что просто, как говорится, «диву даешься». Есть строки незабываемые в «Теле», будто безошибочно найденные в каком-то лунатическом вдохновении, полностью заменившем мастерство и вкус. Да и вся книга, в целом, — незабываема, несмотря на отдельные срывы, слабости и промахи. Это, конечно, не совсем «литература». Но в своем роде это нечто не менее важное и значительное, чем то, что литературой по праву называется.

«Может ли быть человек счастлив?» Возвращаюсь к вопросу, с которого начал. Бакунина, в сущности, только об этом — о не назначенном, не отпущенном судьбой человеку счастье — и пишет. «В Бога я не верю. Какой Бог, когда возможны войны и расстрелы, матери, грызущие от голода руки и поящие кровью детей?» Довод вызовет, конечно, снисходительную улыбку профессиональных теологов, но он жив, пока жив человек, — и никто его никогда в человеческих сознаниях не искоренит. Изверившаяся в небесной помощи бакунинская героиня рассчитывает лишь на себя. Она уже не очень молода. Она русская, эмигрантка. У нее грубый, нелюбимый, бестолковый муж и дочь, равнодушно–жестокая с ней, в четырнадцать лет уже одурманенная парижской роскошью и холодно утверждающая, что «любить можно только богатого». Женщина чувствует свою кровную связь с дочерью и готова ради нее на любую жертву, но не хочет и не может целиком в материнстве раствориться. Наоборот, она пытается жить своей жизнью, для себя. А вокруг – полунищета, темная, сырая квартиренка, стирка, рынок, муж с волочащимися за спиной подтяжками, впереди старость, – и никакого проблеска, никакой надежды, ни на что.

«Боже, если Ты есть, да неужели же никакая гроза не очистит смрада, в котором задыхаюсь, никакая молния не опалит загрязненную, замусоленную душу. Неужели навсегда то, что со мной, и уже нет ни спасения, ни просвета, и жизнь прошла, — не воротишь, не изменишь, не изгладишь, не выжжешь? Навсегда»,

Женщина вспоминает прошлое. Было несколько блаженных часов, давно, в Крыму, с каким-то заезжим англичанином. Была любовная дружба с умным, преданным, как собака, доктором… Но все это в прошедшем времени, «было». Потребность счастья все растет, возможность его все уменьшается. Женщина ненавидит свое тело, но не ищет избавления от его власти. «Умерщвление плоти» ее отталкивает, как лицемерная выдумка. Будто для того, чтобы еще себя унизить и сильнее себя истерзать, она с упоением и беспощадной правдивостью перебирает в воображении все, чем жизнь ей платит за всепоглощающее, страстное, душевно-телесное влечение к ней. Нет счастья: есть лишь долгая пытка, тление на медленном огне, и если другие этого еще не видят, то вот она, она, эта женщина, все им опишет и растолкует, чтобы не оставалось больше иллюзий, чтобы обманщики и лжецы не поили больше людей подслащенной розовой водичкой несбыточных обещаний.

Вероятно, книга Бакуниной многим покажется близка, — женщинам, в особенности, если только найдут они в себе силы это безотрадное повествование прочесть. Есть люди — сейчас, в нашей эмиграции их много, — которые живут как бы в оцепенении. Если их встряхнуть за плечи, разбудить, спросить: «подумайте, очнитесь, разве это жизнь?», — они на миг встревожатся и ужаснутся, пока сон не одолеет их снова… Бакунина это и делает, с силой подлинной искренности и страстью отчаяния.

Но она не дает никакого ответа. Она нашептывает даже, что ответа нет. Ее книга внушена лишь бессмыслицей жизни.

«Будем надеяться…» — Будем надеяться, — на этот раз пишу без всякой иронии, — что всегда, везде, во всех положениях, состояниях и возрастах у жизни и для жизни можно найти оправдание и смысл.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.