II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

Разум чего-то стоит лишь на службе у любви.

Сент-Экзюпери

Когда Фауст покидал свою келью, его гнала оттуда не только тщета знания. Ему не хватало благ житейских.

Притом я нищ: не ведаю, бедняк,

Ни почестей людских, ни разных благ…—

признается он в начале трагедии.

«Мне не объять природы необъятной» — вот первая причина его ухода.

«Так пес не стал бы жить! Погибли годы» — вторая.

Современный физик мог бы сказать: и поделом. И поделом этому магу-колдуну, этому дилетанту. Конечно, для него «погибли годы». Истинный ученый, проведя в своей келье жизнь, не сказал бы этого.

Голос этого физика слышится в приговоре С. И. Вавилова: «Фауст — трагедия о действии, а не о мысли, не об ученом, а о человеке. Наука отбрасывается с самого начала». Он отлучает Фауста от науки, потому что тот ищет «простое и бесстыдное средство овладеть большим». Так называет Вавилов магию.

Поэтому разочарование Фауста для него естественно. Оно неизбежно, ибо за наукой Фауста не стоит ничего.

Для истинного ученого всякие упоминания о житейских благах немыслимы. Он живет вне критериев бедности и богатства: он богат духом.

А Фауст ищет наслаждений!

Но не будем торопиться судить Фауста. Мы уже условились, что Фауст — не тот ученый, каким мы его представляем себе теперь. И разочаровался он не в какой-то конкретной науке, а в способности разума «постичь все действия, все тайны». И в этом смысле ничего не изменилось для физиков со времен Фауста..

Гёте мог, конечно, завершить профессиональную трагедию Фауста профессиональной победой. Фауст мог открыть что-то, добиться какой-то полезной истины и с почетом умереть. Никто не оспорил бы такой победы. Это была бы победа данного Фауста, а в его лице — данной науки, данной жизни.

«Трагедия мысли» Фауста — это не трагедия физика или химика. Это не профессиональная трагедия. Это трагедия знания, трагедия человеческого духа, посягающего на абсолютное и неспособного «объять» его.

И эта трагедия не может отделиться от «трагедии действия», от трагедии жизни Фауста. Вавилов разделяет «трагедию об ученом» и «трагедию о человеке». Гёте не делает этого.

Для него нет отдельно ученого и отдельно человека. Для него есть одно лицо — человек.

«Ах, две души живут в больной груди моей, друг другу чуждые и жаждут разделенья», — говорит Фауст. Эти две души — два Фауста: Фауста, стремящегося сравняться с богами, и Фауста, который сознает свою конечность.

В Фаусте спорят «бог» и «червь» — бессмертный дух и смертное тело. Но оба они живут в нем, и оба равны по силе: Фауст не мог бы отдать предпочтение кому-то одному из них.

Для него «трагедия о мысли» не отделяется от «трагедии о действии», это одно целое, это — его жизнь. И она, жизнь Фауста, — предмет трагедии Гёте.

Вернемся к началу ее. После признания: «Мне не объять природы необъятной» следуют Фаустовы слова.

И где же вы, сосцы природы, — вы,

Дарующие жизнь струею благодатной,

Которыми живет и небо и земля,

К которым рвется так больная грудь моя?

Вы всех питаете, — что ж тщетно жажду я?

Фауст хочет теперь жить, как все.

Но он не может этого.

Что может старый человек, тело которого истлело для любви?

Что может ученый, который неспособен освободиться от своей мысли? От того, что он знает и знал?

В Фаустовом итоге жизни соединяются драма сознания и трагедия жизни. Тело Фауста стареет, его ждет физический конец.

Можно ли преодолеть это?

Фауст ищет преодоления первой трагедии в преодолении второй.

Так возникает договор с Мефистофелем, договор, по которому человек обязуется там оплатить черту все, что тот представит ему здесь.

«Там» и «здесь» в трагедии Гёте — это не только мир этот и мир загробный. Это и «две души» Фауста. Это содержащиеся в нем самом миры: мир сей — мир плотский, смертный, сладкий, и мир иной — мир мышления, мир духа, мир творчества.

Между ними разрывается душа Фауста и разрывается он сам. Поняв, что ему не постичь мира иного, Фауст переходит в мир сей. Он отбрасывает науку и предается житейским удовольствиям.

Ставка в этой игре — «ум» Фауста и «знанья светлый луч» — то «высшее», как признает Мефистофель, «чем человек могуч».

Ум — высшее, а любовь — низшее? Так получается по классификации черта. По его ранней классификации, добавим мы. Ибо это — начало пьесы, к концу ее сам черт переменит взгляды. Он не «перевоспитается», о нет. Он просто станет человеком. По крайней мере, захочет им стать.

Но об этом мы уже знаем. Сейчас нас волнует другое. Выход Фауста из мира иного в мир сей. Его игра, его метаморфоза, его жизнь.

Ведь Фауст еще и не жил для нас. Мы исследовали лишь часть его души, лишь одну его душу. Мы прошли по пути его сознания, по пути, который начался с отречения от науки и привел к признанию ее. Выход из драмы сознания был найден в самом знании.

Но есть ли выход из трагедии жизни?

Первые попытки Фауста выйти в мир сей оканчиваются неудачей. Он делает это буквально. Он покидает свою «нору», свою «тюрьму» и выходит на свежий воздух. В городе весна, пасха. Народ веселится, скабрезничает, поет, танцует. Парни шутят с девчонками, старики ворчат, кумушки судачат. «Здесь вновь человек я, здесь быть им могу!» — восклицает Фауст.

Его умиляет весна, ее «свежая, нежная зелень», пестрый наряд земли и людей, их веселье. Люди подходят к Фаусту, предлагают ему выпить с ними, благодарят его и его отца за лечение. Фауст пьет с ними, благодарит… но вдруг ум его разрушает эту идиллию.

— За что благодарит меня народ? — спрашивает Фауст. — За то, что мы с отцом варили зелье, которое никому не могло помочь?

Я сам дал тысячам отраву;

Их нет — а я живу… И вот

В моем лице воздал народ

Своим убийцам — честь и славу!

Проклятое знание! Оно убивает иллюзию. Оно разрушает надежду, выбивает все из-под ног у мечты.

Звон колоколов и церковное пение заставили Фауста выйти из кельи. Не раздайся этот звон, он выпил бы фиал с ядом. Но вот зазвучал голос веры, и Фауст бросил яд. Он потянулся к этому пению, к этому звону, к этой надежде.

Но и она, оказывается, обман.

«Слова толпы звучат насмешкой злою», — говорит Фауст Вагнеру.

Народ верит, что Фауст с отцом (тот тоже был ученый, алхимик) спасали людей. Фауст знает, что это ложь. Яд знания разрушает его чувство.

То, что кажется народу истиной, был звук пустой, мираж, как и магия Фауста. И снова призыв всей истины, истинной истины слышит Фауст. И он уже хочет оторваться от земли, покинуть мир сей, минуту назад обольщавший его:

О, дайте крылья мне, чтоб улететь с земли

И мчаться вслед за ним, в пути не уставая…

Фауст хочет мчаться за солнцем. Он хочет видеть у ног своих весь мир. Снова гордыня разума возносит его над реальностью. Снова он «бог», снова мир сей удаляется от его взгляда, превращаясь в подопытный шар.

Но он не в силах преодолеть земное тяготение. И Фауст, очнувшись, стонет:

Увы, лишь дух парит, от тела отрешась,—

Нельзя нам воспарить телесными крылами!

Сопровождающий Фауста Вагнер следует за ним по пятам и «снижает» слова учителя.

Для Вагнера Фауст — «чудак», сумасшедший.

Так же рассуждает и ученик Фауста. Он быстро находит с чертом общий язык. Это язык циников. Ученик пришел не за наукой, а за карьерой. И когда Мефистофель рассказывает ему, как можно дурачить пациентов, — ученик выбирает медицину.

И ученик и Вагнер — пародия на тщеславные желания Фауста. Фауст смотрится в них, как в зеркало, видя лицо «второй» души своей.

Но потому-то он и Фауст, что кроме этой у него есть и иная душа. Фауст не только «червь», но и «бог».

Слыша, как Вагнер что-то сопит ему в ухо, Фауст восклицает:

О, как бы я плащу волшебному был рад,

Чтобы улететь на нем к неведомому миру!

Я б отдал за него роскошнейший наряд,

Его б не променял на царскую порфиру!

В своем чистом желании истины Фауст доходит до самоотречения. Он отвергает высшие дары земной власти ради царства Духа!

Запомним эти слова Фауста. Вернемся к ним тогда, когда Фауст эту власть получит. И заметим, что именно в этот момент, в эту минуту искреннего самосожжения к Фаусту подбегает черный пудель.

Это — Мефистофель. Он услышал Фаустовы призывы. Засек его клятву. И решил, что его время настало.

Настал час искушения. Настала пора доказать этому «смешному божку земли», что он вовсе не бог.

Мефистофель застает Фауста в высшей точке разлада. Фауст в споре с самим собой. Он бессилен разрешить этот спор и готов передать его арбитру. Арбитр появляется — это Мефистофель.

Он цинично предлагает Фаусту пройти земную жизнь до дна. Он льет яд на больную рану Фауста, на рану сомнения, на рану безверия. Мефистофель сразу устраняет Вагнера. Зачем теперь Вагнер? Теперь оппонент Фауста сам черт.

В Мефистофеле Фауст узнает часть себя. Этот цинизм знания знаком ему. Мир без тайны страшен. А у Мефистофеля нет тайн. Он знает все.

Вот с этой-то частью своей Фауст и заключает договор. Он тоже поступает как циник. Он уверен, что одурачит черта, ничего ему не продав. Он пускается с ним в спор, чтоб переспорить самого себя, чтоб доказать что-то себе, а не Мефистофелю.

Фауст заключает фантастический союз ради реальных целей. Конечно, власть, которую ему даст черт, может дать только черт. Но все остальное будет происходить в душе Фауста, и только в ней. Мефистофель будет «выскакивать» из Фауста, когда понадобится. Он будет идти за спиной Фауста как тень, как его второе «я».

Это будет «я» пародирующее, злое, бесстыдное. Оно будет все время твердить Фаусту: ты — червь, ты — червь, ты — червь. Оно будет оспаривать в Фаусте бога, тайно завидуя ему, страшась проигрыша.

Что предлагает Фаусту Мефистофель? Фауст сам перечисляет эти дары, иронизируя над ними:

Что дашь ты, жалкий бес, какие наслажденья?

………………………………………………………….

Ты пищу дашь, не дав мне насыщенья;

Дашь золото, которое опять,

Как ртуть, из рук проворно убегает;

Игру, где выигрыша вовеки не бывает;

Дашь женщину, чтобы на груди моей

Она к другому взоры обращала;

Дашь славу, чтоб через десять дней,

Как метеор, она пропала,—

Плоды, гниющие в тот миг, когда их рвут…

И все-таки он согласен сорвать их. Это испытание не кажется ему страшным. Он не сомневается в своей победе, в своей верности духу, а не земле.

Но так говорит Фауст-старик. Он еще не испил зелья на кухне ведьмы, еще не помолодел. Омолодившись, он заговорит иначе. Он бросится к ногам Маргариты и станет молить ее о любви. Он пойдет ради этой любви на все: на убийство, на обман, на подкуп.

Но пока он стар, он склонен считать, что это только эксперимент. Фауст подходит к своей сделке с чертом как естествоиспытатель. Он ставит опыт — опыт над собой. Это он сам искушает себя страстями земными. Это он опускается в «низшее» в себе, чтоб узнать всего человека.

Свою первую жизнь Фауст положил на науку. Второй срок он кладет на саму жизнь.

Он хочет «здесь» найти ответ, которого не нашел «там». Ему нужен выход, нужна истина, которую он отчаялся найти наедине с собой.

Фауст возвращается в мир сей, но он возвращается и в мир свой. Это мир человеческий, в нем живут все. И Фауст хочет испытать: как это — жить, как все.

Может, в этом и есть истина, и есть выход?

Он относится к дарам Мефистофеля, как к материалу, из которого можно извлечь смысл:

Я брошусь в вихрь мучительной отрады,

Влюбленной злобы, сладостной досады;

Мой дух, от жажды знанья исцелен,

Откроется всем горестям отныне:

Что человечеству дано в его судьбине,

Все испытать, изведать должен он!

Я обниму в своем духовном взоре

Всю высоту его, всю глубину;

Все счастье человечества, все горе —

Все соберу я в грудь свою одну,

До широты его свой кругозор раздвину

И с ним в конце концов я разобьюсь и сгину!

Фауст сам знает, что ему предстоит. Он уже набросал программу своей второй жизни, в конце которой его ждет конец. Фауст зто прекрасно понимает. Ибо третьей жизни уже не будет.

Зачем ему третья жизнь? Даже если бы черт пожелал дать ему ее, она была бы лишней. В двух первых Фауст исчерпывает все возможности человека. На что же третья?

Мефистофель резонно шутит:

И даже, не успей он душу мне продать,

Сам по себе он должен провалиться.

Значит, дело не в фантастическом договоре. Он условен, ибо человек «сам по себе» должен провалиться. Изведав все, что ему отпущено природой, он обязан это сделать.

Так мыслит черт.

Но человек, естественно, мыслит иначе. Провалится он, Фауст, но исчезнет ли желание знать? Провалится ли надежда, вера, сам человек?

В своей жажде духовного удовлетворения он стремится к всезнанию. Он, по существу, стремится к Мефистофелю, ибо Мефистофель знает все. Но в том-то и разница между чертом и человеком, что человек никогда не узнает этого всего. И у него останется просвет для веры, для надежды, для любви.

Ибо любовь — это тоже неизвестность. Это движение к желанному, но не проясненному, к любимому, но непознанному. Любовь — это всегда незнание, догадка, домысел, фантазия.

Но о чем фантазировать черту? Куда кинется его мысль, если все тайны открыты? Если под колпаком, абсолютного знания не светит ни одна звезда?

Спор человека и черта — не только спор философский. Это и спор нравственный. Всезнание Мефистофеля — это и безверие его и его аморальность. Зная все обо всем, он смеется над честью, над совестью, над добром. Он — одно Знание — без сочувствия, без любви. Он бессмертный циник, которому безразлично все.

Конечно, живой Мефистофель — не одно голое Ничто. У Гёте он приближен к человеку. Часть человека, выделившаяся из него, он персонифицирован, наделен чертами живого лица. И он тоже живет, он играет в придуманную им игру, надеется, ждет, хитрит. Зная конец, гётевский Мефистофель все-таки не знает его.

Но тем не менее он очень жестко исповедует свою, «мефистофелевскую» идею. Это идея Знания, свободного от Морали, Знания, живущего в себе и для себя.

Нравственности для Мефистофеля не существует. Что такое обман, правда, ложь? Это философские категории, которые выдумал человек. Черт отбрасывает их без жалости.

Впрочем, это делает уже не Мефистофель, а Фауст, ибо Фауст уже принял условия Мефистофеля, он начал жить.

Первой жертвой на житейском пути Фауста оказывается Маргарита.

Маргарита боится черта. Она догадывается, кто Мефистофель. Она свободна в присутствии Фауста, и она свертывается, холодеет, когда появляется Мефистофель.

Тень черного Ничто, как облако, накрывает ее душу. Мефистофель — враг Маргариты, потому что он отрицает ее. Для него она лишь девчонка, которая должна удовлетворить похоть Фауста. Он подкидывает ей ларец с драгоценностями, уверенный, что она не устоит перед ними. Он подсыпает яд в питье для ее матери, он направляет шпагу Фауста, когда тот закалывает ее брата Валентина.

Душа Маргариты для Мефистофеля не существует. «Она не первая», — бросает он Фаусту.

Впрочем, он мог бы сказать ему: ты сам хотел этого. Испив зелья ведьмы, Фауст сам попросил Мефистофеля: «Нельзя ль меня избавить от морали?» Он сам предложил черту склонить Маргариту для любви в первую же ночь. Он пришел в мир наслаждаться, он пришел узнать, что это такое, и ему некогда ждать! Он подгоняет черта: «Скорее!»

Даже черт дивится его торопливости. Он урезонивает Фауста, говорит, что для того, чтобы соблазнить девицу, нужна подготовка. Но Фауст настаивает: сегодня же! Сейчас же!

Он не брезгует способами Мефистофеля. Подкинь ей драгоценности, говорит он черту, обмани, надуй, но пусть она будет моя!

Но Фауст — человек, и он любит Маргариту. Он чувствует, что в нем просыпается душа.

И вместе с тем он безжалостен. Он забирает все у нее, зная, что не отдаст ей всего своего. Он отнимает у нее чистоту, совесть, страх, отнимает мать, брата, дочь.

Нет, не может Фауст остановиться на Маргарите!

Он бежит в горы и клянет там свой разум. «Бедный ум» и «бедный дух» Маргариты не способны удовлетворить его. Он переступает через них, чтоб идти дальше.

Что заставляет его это сделать? Все тот же «знанья светлый луч… то высшее, чем человек могуч…».

Но что стоит это «высшее»? Уже тремя жизнями заплачено за них. Не много ли?

В поединке ума и души, который развертывается в первой части трагедии, верх берет ум. В конце концов Фауст покидает Маргариту, покидает этот город, где в темнице ждет казни брошенная им любовь. Только стук копыт слышится в последней части: это быстрые Кони уносят Фауста и Мефистофеля прочь. И из темницы слышится голос сумасшедшей женщины: «Генрих! Генрих!»

Маргарита сходит с ума. Она не выдерживает меры страдания, определенной ей разумом. Слишком много он потребовал от ее «бедной души». То, что смог перенести Фауст, не смогла перенести Маргарита. В последние минуты, когда Фауст все же пришел за ней, она спросила его: «А совесть?»

Совесть — вот что оставляет Маргариту в тюрьме. Сначала она думает, что Фауст разлюбил ее. Потом ей кажется, что это не так. И она говорит о «совести», не позволяющей ей бежать. И, наконец, она видит за спиной Фауста тень Мефистофеля.

И Маргарита все понимает. В ее помешавшемся уме очень точно отпечатывается одна мысль: Фауст не весь с ней, он — с тем. Это мысль-чувство, это мысль женщины, которая поняла, что ее не любят. Фауст не расстался с Мефистофелем. Он пришел к ней не один — он с тем, а с тем Маргарита не может сосуществовать. Она не может любить и быть любимой, раз есть тот. Тот — ее враг, ее отрицание, черт.

Снова «две души» Фауста сталкиваются в «одной» и «жаждут разделенья».

У его ног лежит любимая женщина, женщина, которая погибнет, если он ее оставит, а за спиной маячит Мефистофель. Это дышит ему в затылок свобода, его вторая душа, рвущаяся прочь. Мефистофель обещает новые города и новых Маргарит. За стеной темницы лежит неизведанное. Там — простор для насыщения ненасытившегося духа Фауста, для нового дела и новой жизни.

Фауст должен сделать выбор. Диалог то вспыхивает, то затухает. Маргарита, принявшая сначала Фауста за палача (а он и есть палач), узнает его. Она верит ему и тянется к нему. И, узнавая его, чувствует, что там, у дверей, стоит еще кто-то другой. «Злой дух там стоит», — догадывается Маргарита.

Злой дух и добрый дух сталкиваются под сводами тюрьмы. «Сквозь крики бесовские» Маргарита различает «голос друга». Это голос Фауста. Но этот голос зовет ее туда, а там стоит ок.

И Маргарита восклицает: «Свободна я, свободна!»— и боится этой свободы. Ибо здесь, в тюрьме, она свободнее. Там, где стоит злой дух, свободы нет.

Без свободной совести нет свободы для Маргариты.

Фауст этого не понимает и не может понять. Он освободился от морали, он стоит вне ее. Он свободен от самой совести.

Фауст и Маргарита трагически разделены, им не соединиться. Куда бы ни увез Фауст Маргариту, он освободит ее только внешне.

Но он настаивает: «Коль любишь ты меня, за мною ты пойдешь!» — «Куда?» — спрашивает Маргарита.

Фауст

         На волю!

Маргарита

                            Что ж, когда могилу там

Найду и с нею смерть, — пойдем дорогой тою

К загробной тишине, к безмолвному покою;

Но дальше — ни на шаг…

Фауст теряет терпение. Скоро рассвет, и их заметят. И тогда-то Маргарита бросает ему: «А совесть?..»

Да, она еще есть у Фауста. Он же не Мефистофель, он — человек. И он колеблется. Жалость привела Фауста в темницу, жалость заставила его просить Маргариту о побеге. Значит, он еще любит ее, значит, что-то заставляет его стоять здесь и выслушивать ее.

И на миг жалость перевешивает в нем. «Я остаюсь!» — слышит Маргарита.

Он готов остаться с ней, принять ее условия.

Кажется, добро вот-вот перевесит, возьмет свое.

И тут раздается голос Мефистофеля:

Оставьте ваши вздохи, ахи!

Дрожат уж кони, жмутся в страхе!..

Маргарита вскрикивает:

Кто из земли там вырос? Он!

То он! Нельзя дышать при нем!

Зачем на месте он святом?

За мной?

Фауст

                 Ты жить должна! Скорее!

Маргарита

Суд божий, предаюсь тебе я!

Мефистофель

За мной, иль с ней тебя покину я!

Мефистофель ставит Фауста на край выбора. Это уже прямо призыв выбирать. «Или я, или Маргарита» — так ставит вопрос черт.

И Фауст выбирает черта.

Он выбирает свободу, которая не может быть свободой для Маргариты. Он выбирает свой интерес, свой ум, свое дело, предпочтя их любви.

Потом Фауст кончит так же, как Маргарита. Ангелы унесут его душу на небо. Душа Фауста не достанется черту, как не досталась ему и душа Маргариты.

Но пока Фауст «страшен» ей. Она отворачивается от него и обращается к ангелам: к добру и сердечности, которых не находит в Фаусте.

И «голос свыше» оправдывает ее. «Спасена!» — слышит она приговор этого голоса.

Для черта Маргарита «навек погибла», для бога она спасена.

Бог и черт в трагедии Гёте — это, в сущности, те же две души Фауста, то же противостояние высшего и низшего, добра и зла. Они персонифицированы, и в «Прологе» бог предлагает черту пойти испытать человека. Он выписывает черту мандат на игру с Фаустом, и он же наблюдает эту игру.

Но все-таки бог — нечто большее для Гёте, чем персонаж из «Пролога». О боге — еще в пору их любви — говорят Фауст и Маргарита. Маргарита томится безверием Фауста. Она прямо спрашивает его, верит ли он. Фауст не хочет говорить всерьез. Маргарита, для которой внешние признаки веры (хождение в церковь, на исповедь и т. д.) неотделимы от самой веры, требует от Фауста соблюдения ритуала.

Для Маргариты бог — нечто отдельное от нее, непостижимое, недостижимое, в буквальном смысле слова — высшее. Он где-то там, наверху, он карает и милует. Для нее бог — существо, сила, воплотившаяся в лице, в личности. Веруя в него, она покоряется ему, она стоит под ним, она ниже его.

Фауст объясняет ей свое понимание бога так:

Он, вседержитель

И всехранитель,

Не обнимает ли весь мир —

Тебя, меня, себя?

Не высится ль над нами свод небесный?

Не твердая ль под нами здесь земля?

Не всходят ли, приветливо мерцая,

Над нами звезды вечные? А мы

Не смотрим ли друг другу в очи,

И не теснится ль это все

Тебе и в ум и в сердце,

И не царит ли в вечной тайне

И зримо и незримо вкруг тебя?

Наполни же все сердце этим чувством,

И, если ты в нем счастье ощутишь,

Зови его, как хочешь:

Любовь, блаженство, сердце, бог!

Нет имени ему! Все в чувстве!

А имя — только дым и звук,

Туман, который застилает небосвод.

Для Фауста бог не над человеком. Он — в нем, в «тебе», во «мне». Бог вокруг нас и в нас. Он в природе, в душе, в чувстве. И не важно, как его назовешь. Говоря словами Эйнштейна, «терминология» тут ни при чем.

Эйнштейн тоже пользовался этим термином — «бог». Он употреблял его в серьезном и в шутливом смысле. Он называл бога «газообразным позвоночным», он говорил, споря со сторонниками квантовой механики, что «бог не может играть в кости». Эйнштейн писал, что сам термин «бог» скомпрометирован, но понятие остается.

Эйнштейново понятие бога близко фаустовскому. Для Эйнштейна бог был природой, тем «высшим», к чему мы стремимся и что мы хотим познать. Он познаваем и непознаваем до конца. Он — в нас, потому что мы — тоже часть природы, и он выше нас, потому что целое выше, больше части.

От религиозного, церковного представления о боге Эйнштейн избавился еще в юности. Он скоро понял, что религия для попов — профессия. Обещания блаженства на том свете равны обещаниям блаженства в будущем. В настоящем же попы всех мастей дурачат верующих. Это для них работа, служба, источник заработка.

Фауст тоже ничего общего не имеет с церковью. Поэтому он не соблюдает ее обрядов, не молится, не боится связи с чертом. Черт — тоже посланец природы (по пьесе — посланец бога), он одна из сил ее, и Фауст принимает его как должное.

Взгляд Фауста на бога — взгляд материалиста, взгляд ученого. Он понимает, что тут «все дело в чувстве» — то есть в самом человеке. «А имя только дым и звук».

И для него, для его чувства бог — это «блаженство» знания, это само знание, это его, Фаустово, желание постичь природу. Вот почему из этого понятия выпадает бог Маргариты: бог-любовь, бог-сердце, бог-сочувствие. Ему нет там места.

Бог Фауста слишком велик, слишком космичен, чтоб быть добрым богом. Он не имеет земного облика. Это скорее философский бог, чем бог человеческий.

Бог Маргариты проще, земнее. Он хоть и стоит над ней, но в нем есть черты ее самой. Он сострадателен, чуток, он добр. И он не выносит никакой неправды, никакой лжи. Бог-лицо, бог-человек должен соединять в себе все лучшее, что может быть в человеке. Так думает Маргарита.

Фаустовский бог далек от бога-человека. Он — субстанция, он — желание, он — дух, но не живое лицо. Поэтому он и свободен от обязательств и чувств человеческих. Поэтому он не тот бог, что бог Маргариты.

У каждого свой бог — так надо понимать Фауста. «Зови его как хочешь», — говорит он Маргарите, и за этим стоит несказанное: «Имей такого бога, какого хочешь».

Маргарита бессознательно настаивает, что бог должен быть один у всех. И все равны перед этим общим богом. Для всех существует совесть, вера, правда. Для Маргариты бог — идеал нравственный, для Фауста — это идеал сознания.

И если не может быть единого сознания, то должна быть единая нравственность. Этого добивается простодушная женщина, пытаясь обратить Фауста в свою веру.

Таков смысл их диалога, их спора о вере и боге. Маргарита чувствует своего бога, Фауст своего сознает. Бог Фауста обращен внутрь его, бог Маргариты — во вне ее.

Бог Маргариты живет в ее отношении к себе и к людям, он немыслим вне этих отношений. Бог Фауста живет в нем и для него. Он существует в его отношениях с природой, где человек является лишь подробностью, лишь деталью.

Цель фаустовского бога — природа, цель бога Маргариты — человек.

Было бы наивно приписывать все эти мысли Маргарите. Маргарита просто любит — и этим исчерпывается ее философия. Мы забываем при этом, что она — дочь своего времени, своего города, что она прихожанка местной церкви. Мы забываем, что ее дурачат попы и что от руки своего лжебога, от руки священников погибает эта любовь Фауста.

Да, Маргарита — такая. Да, это ее дурачит поп (когда она приносит ему ларец с драгоценностями — подарок Фауста, — он присваивает его себе), это ее по приговору церкви заключают в темницу.

Верой Маргариты пользуются, вера ее профанируется. И она смешна и жалка в своей преданности церкви.

Но чувство Маргариты не перестает от этого быть добрым. Оно не уничтожается этой профанацией, этой ложью. И позже мы увидим, что оно стоит науки Фауста.

Не Маргарита-верующая, Маргарита-мещанка и провинциалка, а Маргарита-любовь (хотя мы не можем отделить их друг от друга) бросит свою долю на чашу весов Фауста. И эта доля перевесит.

Но не пора ли от «Фауста» перейти к физикам? Не получается ли у нас пересказ трагедии Гёте? Не пишем ли мы комментарий к ней?

Упомянув Эйнштейна, мы как будто сделали скачок в наш век. Это был своевременный скачок. Дойдя до бога, мы дошли до той черты, на которой сходятся и расходятся современные физики. Бог и черт, добро и зло, выбор Фауста — для них не средневековая даль, отошедшая вместе со средними веками.

Это их реальный день, это их физика, их жизнь.

Конечно, никто из них не занимается алхимией. Никто не идет к черту на поклон, чтобы прожить вторую жизнь. И перевелись среди физиков люди, умеющие закалывать людей шпагой.

Но искусы, которые проходит Фауст, остались и для физиков. Говоря о славе науки, мы забыли о таком старом чувстве, как тщеславие. Мы еще увидим, как оно овладело Фаустом. Но теперь давайте посмотрим, чего оно стоило физикам.

Вся история возникновения и разработки атомной бомбы, ее применения и последствий, была историей столкновения этих «старых» чувств.

Энрико Ферми, первый осуществивший контролируемую цепную реакцию (без нее не было бы бомбы), сказал: «Прежде всего — это интересная физика». Он сказал это, когда бомба уже взорвалась на испытательном полигоне.

Потом бомба взорвалась над Хиросимой.

Физики увидели, что «интересная физика» ведет к уничтожению людей. Мир физиков-атомников раскололся. Одни пошли за Оппенгеймером, другие — за Теллером. Организационно это выглядело не так; собственно, организационно они и не раскалывались. Просто одна точка зрения связывалась с именем Оппенгеймера, другая — с именем Теллера.

Что это были за точки зрения?

Пережив Хиросиму, Оппенгеймер не мог продолжать свои исследования. Вслед за А-бомбой пришла очередь Н-бомбы. К чему это могло привести, куда увлечь человечество?

Оппенгеймер настаивал на прекращении работ. Он был против Н-бомбы.

Его посадили на скамью подсудимых.

Теллер представлял противную точку зрения. Он был за Н-бомбу, за продолжение работ. Он выступил на суде Оппенгеймера в качестве свидетеля и сказал о своем коллеге: виновен.

Физик пошел против физика.

Но точнее — человек пошел против человека. Физика была ни при чем.

Никто не сказал бы о Теллере, что он плохой физик. Именно он возглавил работы по Н-бомбе и довел их до конца. Именно его назвали потом «отцом» этой бомбы.

Но чем купил Теллер это имя?

Он вырвался вперед, когда другие физики отказались от этой работы. Ни Оппенгеймер, ни Ганс Бете, ни Раби не захотели делать бомбу. И тогда нашелся Теллер.

Разве они не могли бы ее сделать? Могли бы. Но они отказались по причинам моральным. Они поставили эти причины выше интересов физики. И выше своих житейских интересов.

А если бы от этого отказался и Теллер?

Но политики нашли Теллера, как и он нашел их. Эти две стороны сблизились, как они всегда сближаются в таких случаях. И тогда Оппенгеймер стал не нужен, его можно было судить. Нельзя же судить всех физиков. Но когда есть Теллер, можно судить Оппенгеймера. Можно строить бомбы, можно делать все, что угодно.

Не поступи так Теллер, неизвестно, как повернулось бы дело; был ли бы процесс и как бы пошла дальше физика. Но он поступил так. Он развязал руки политикам, он вновь поставил их наверх, поставил силу над совестью, согласившись служить силе.

Кто знает, что заставило Теллера это сделать. Тщеславие? Да. Он оказался тщеславен. Еще в Лос-Аламосе, где они вместе работали с Оппенгеймером, Теллер завидовал ему, потому что тот был руководителем работ. У Оппенгеймера было больше свободы и больше прав. И больше славы, конечно. Не кого иного, как Оппенгеймера, после войны назвали отцом атомной бомбы. И хотя он не изобрел ее непосредственно (точнее, слово «отец» подходило бы для Ферми), он был во главе дела.

И мир знал его, а не Теллера.

Меж тем Теллер считал Оппенгеймера не таким уж большим физиком. На суде он проговорился об этом. Он сказал что-то о блестящем уме Оппенгеймера, его таланте, но тут же добавил, что у того нет своих открытий.

Это был расчет за старое.

Себя Теллер считал истинным физиком. Он считал, что достоин той же славы и того же влияния в мире.

И он получил их. Он получил их после падения Оппенгеймера. Дав тем, от кого это зависело, водородную бомбу, он получил и славу и силу.

Произошел обмен. Оппенгеймер опустился на дно безвестности, Теллер стал знаменит. Он заседал теперь в тех же комитетах и тех же комиссиях, где заседал Оппенгеймер. Он занял его место. Теперь и он — Теллер — был «отцом», сильным мира сего.

Так честолюбие, соперничество сделали и здесь свое дело.

Но было ли это только честолюбие, только соперничество?

Теллер был физик, и производство Н-бомбы было физикой. Это была та самая «интересная физика», которой восхищался Ферми. Это было дело, любимое дело, и оно давало наслаждение независимо от результатов его.

Каждый физик мог бы здесь понять Теллера.

Но — не простить его.

Ибо разве Эйнштейн, Бете, Оппенгеймер меньше Теллера любили науку? Разве для них она не была делом жизни?

Все дело было в цене на эту любимую физику, в оплате за право заниматься ею.

На суде Теллер говорил, что чувства Оппенгеймера после Хиросимы были чувствами, достойными пера Шекспира. Он не иронизировал, но он стоял в стороне от этих чувств. Это не была его жизнь, его отчаяние — это был «Шекспир».

Он отделял это от своей физики, от своего дела, от себя.

В этом была разница между ним и теми, кто тоже любил физику. Кто выбрал совесть.

Что такое совесть для материалиста? Нереальность, пустота, условность? Современные Мефистофели смеются над ней так же, как смеялся гётевский. Причем, материала для их скептицизма прибавилось. Вторая мировая война и фашизм усилили их позицию.

«Я счастлив, — писал Винер, — что родился до первой мировой войны… когда силы и стремления ученого мира не захлестнуло волнами катастроф. Я особенно счастлив, что мне не пришлось долгие годы быть одним из винтиков современной научной фабрики, делать, что приказано, работать над задачами, указанными начальством, и использовать свой мозг только «in commendam» (во славу церкви, на пользу церкви), как использовали свои лены средневековые рыцари. Думаю, что, родись я в теперешнюю эпоху умственного феодализма, мне удалось бы достигнуть немногого. Я от всего сердца жалею современных молодых ученых, многие из которых, хотят они этого или нет, обречены из-за «духа времени» служить интеллектуальными лакеями или табельщиками, отмечающими время прихода и ухода с работы».

Винер пишет, что именно война внесла в знакомую ему среду ученых дух корысти и разлада. «Перед войной… — читаем мы в книге «Я — математик», — доступ в науку был сильно затруднен. К тем, кто хотел заниматься научной работой, предъявлялись очень высокие требования. Во время войны произошли два существенных изменения. Во-первых, обнаружился недостаток в людях, способных осуществить все необходимые для войны научные проекты. Во-вторых, поскольку их все равно нужно было осуществлять, пришлось перестроить всю систему так, чтобы иметь возможность использовать людей с минимальной подготовкой, минимальными способностями и минимальной добросовестностью.

В результате молодые люди, вместо того чтобы готовиться к долгому и трудному пути, жили с легким сердцем, не беспокоясь о завтрашнем дне, считая, что бум в науке будет продолжаться вечно. Дисциплина и тяжелый труд были для них необязательны, и надежды, которые они подавали, расценивались ими, как уже исполненные обещания. Ученые старшего поколения задыхались от недостатка помощников, от нехватки рабочих рук, а зеленые юнцы выискивали хозяина, который спросит поменьше, но зато не поскупится на лесть и деньги и проявит максимальную терпимость.

Это было одним из проявлений общего падения нравов, начавшегося тогда среди ученых и продолжавшегося до сих пор… Со времени войны… авантюристы, становившиеся раньше биржевыми маклерами или светочами страхового бизнеса, буквально наводнили науку.

Нам пришлось отказаться от многих старых представлений. Мы все знали, что у ученых есть свои недостатки… но при нормальном положении вещей мы не ожидали встретить в своей среде лжецов и интриганов».

Спрос на науку вызвал и новое отношение к ней. До войны физики мирно трудились в университетах, и никто их не замечал, никто не трогал. До войны, до Гитлера, тихий германский город Геттинген был прибежищем физиков всех стран. Здесь спорили, встречались, учились, решали мировые проблемы. Дух науки, дух истины витал над спорящими.

Но вот появился Гитлер. Началась подготовка к войне. В среду физиков проникли демагогия и страх. Науку пристегнули к колесу нового порядка. Появились выражения «арийская физика», «неарийская физика». Физику Эйнштейна называли «еврейской физикой».

Ученые уже не могли исключить себя из государственного механизма. Они должны были или подчиниться — и подчинить этому механизму науку, — или прекратить работу. Был еще один выход — эмиграция.

Так раскололось европейское сообщество физиков. Одни эмигрировали, другие замолкли. Третьи пошли на службу к власть имущим.

Но это был лишь порог их горькой славы, их горького разделения. Дело завершила война и то, что пришло после нее.

Президент США Трумен писал по случаю взрыва бомбы в Хиросиме: «В самой крупной в истории азартной научной игре мы поставили на карту два миллиарда долларов и выиграли».

Отныне физика была «игра». Отныне она включалась в политику. Отныне первой на успехи физики реагировала биржа.

Ситуация, в какой оказался Оппенгеймер, была потяжелей, чем у Фауста. Никогда еще наука не имела такого успеха, никогда она так не почиталась людьми. Никогда она не давала таких выгод занимающемуся ею.

И никогда она не втягивала так в себя человека.

Вместе с теми, кого гнала в науку фаустовская жажда знания, в нее влились и те, кто надеялся на дары иного рода. Сегодня от ученого не услышишь фаустовских слов:

Теперь я нищ, не ведаю, бедняк…

«Людские почести» не минуют теперь ученых. Они представлены в их распоряжение с избытком. Будь Фауст только тщеславен, он не снял бы теперь докторскую шапочку и не пошел бы в люди. Сегодня его ученая степень сулила бы ему и Маргариту и дворцы на берегу моря. И искус иметь все это, занимаясь любимым делом, был бы для него сильней всех искусов Мефистофеля.

Через этот искус переступил Оппенгеймер.

Он переступил и через другое — через магию обстоятельств, через гипноз общественного мнения, гипноз патриотизма. Он совершил этот шаг в тот момент, когда для Америки было делом национальной чести получить Н-бомбу, а со всех сторон раздавались голоса об опасности. Повторялась ситуация 1940 года, когда Эйнштейн подписал цисьмо Рузвельту. В этом письме ставился вопрос о начале работ над А-бомбой.

Тогда американских ученых напугал Гитлер. Они боялись, что он построит эту бомбу раньше Америки.

Теперь общественное мнение ссылалось на взрыв бомбы в СССР.

Это было грозное давление обстоятельств, грозное давление большинства, давление общества.

Но Оппенгеймер устоял и перед этим напором.

О том, чего ему это стоило, рассказывает в статье «Драма ученого» Роберт Кофлен. Оппенгеймер был объявлен антипатриотом. Его лишили возможности заниматься наукой. За ним установили слежку, его телефонные разговоры подслушивались. Дети в школе травили его детей, крича, что их отец — «коммунист».

Обстоятельства отвернулись от Оппенгеймера — это был разрыв с ними, полная потеря свободы внешней.

Восхищаясь сегодня физиками, сравнивая их с людьми других профессий, мы восхищаемся свободой их мышления.

Это свобода внутренняя. Без нее невозможно творчество, и она вытекает из творчества. Это свобода мыслить и свобода знать. Эйнштейн называл ее «надличным» в человеке. Он писал: «Там, вовне, был этот большой мир, существующий независимо от нас, людей, и стоящий перед нами как огромная Бечная загадка, доступная, однако, по крайней мере отчасти, нашему восприятию и нашему разуму. Изучение этого мира манило, как освобождение, и я скоро убедился, что многие из тех, кого я научился ценить и уважать, нашли внутреннюю свободу и уверенность, отдавшись целиком этому занятию. Мысленный охват, в рамках доступных нам возможностей, этого внеличного мира представлялся мне наполовину сознательно, наполовину бессознательно, как высшая цель…»

Познание мира «внеличного» есть освобождение от мира «личного», от условностей и предрассудков той жизни, которой живет большинство.

Для Эйнштейна его дело было тоже «прежде всего интересной физикой». Он никому не навязывал этого, но и не допускал, чтоб кто-то мог ему навязать что-то. Ум ученого, его наука должны быть свободны перед, лицом истины. Они должны быть готовы ко всему. К тому, что эта истина потребует от них изменить образ жизни. Что она окажется оборотнем и завтра явится в лице антиистины. Что затраченный на нее труд придется выбросить и вернуться к истокам.

Только одна несвобода есть в этой свободе. Это свобода от мира «внеличного», от природы, которая стоит перед ученым «как вечная загадка, существующая независимо от нас».

От этого мира ученый не свободен, ибо без него не было бы науки. Он не свободен от его «странностей», от его изменчивых законов. От «безумств» элементарных частиц, от вероятности, от всего, что уже существует вне нас, но не познано нами.

И поэтому он готов принять мир не таким, каким он его видит, а таким, каков тот есть. Эта-то несвобода и освобождает ученого. Она ставит его лицом к лицу с природой. Она равняет его в правах с богом, который один только (по представлению людей) не зависит от обстоятельств. Поэтому-то так част разрыв ученого с этими обстоятельствами. Для него осуществить свою внутреннюю свободу — значит уйти от обстоятельств, противопоставить себя им.

«Еще будучи довольно скороспелым молодым человеком, — писал Эйнштейн, — я живо осознал ничтожество тех надежд и стремлений, которые гонят сквозь жизнь большинство людей, не давая им отдыха. Скоро я увидел жестокость этой гонки, которая, впрочем, в то время прикрывалась тщательнее, чем теперь, лицемерием и красивыми словами. Каждый вынуждался существованием своего желулка к участию в этой гонке. Участие это могло привести к удовлетворению желудка, но никак к удовлетворению всего человека как мыслящего и чувствующего существа. Выход отсюда указывался прежде всего религией, которая ведь насаждается всем детям традиционной машиной воспитания. Таким путем… я пришел к глубокой религиозности, которая, однако, уже в возрасте двенадцати лет резко оборвалась. Чтение научно-популярных книжек привело меня вскоре к убеждению, что в библейских рассказах многое не может быть верным. Следствием этого было прямо-таки фанатическое свободомыслие, соединенное с выводами, что молодежь умышленно обманывается государством; это был потрясающий вывод. Такие переживания породили недоверие ко всякого рода авторитетам и скептическое отношение к верованиям и убеждениям, жившим в окружающей меня тогда социальной среде. Этот скептицизм никогда меня уже не оставлял, хотя и потерял свою остроту впоследствии, когда я лучше разобрался в причинной связи явлений.

Для меня стало ясно, что утраченный таким образом религиозный рай молодости представлял первую попытку освободиться от пут «только личного», от существования, в котором господствовали желания, надежды и примитивные чувства».

Освобождение от пут «только личного» — это и освобождение от пут псевдообщественного. Свобода от примитивных чувств означает и свободу от примитивных принципов. От приблизительных законов, от призрачности религии и государственности.

Это эгоистический ответ физика на эгоизм обстоятельств.

Но может ли физик игнорировать обстоятельства?

Фауст это мог. Он мог сидеть в своей келье и обнимать мыслью Вселенную. Он мог заниматься опытами, не надеясь на государственную помощь.

Теперь бы он ее потребовал. Теперь ему понадобились бы заводы для опытов. Он превратился бы в руководителя работ, оценивающихся в миллионы.

Откуда он взял бы эти деньги? Их предоставило бы ему государство.

В Америке Фауст превратился во всемогущего Оппи (так называли друзья-физики Оппенгеймера), который ведал финансами, строительством, которого почитали больше, чем министра.

Оппенгеймер прочно связал себя с государственным маховиком. Он работал на деньги государства и для государства. В частном порядке А-бомба никогда бы не была создана.

Физика сегодня неотделима от обстоятельств. Говоря словами Эйнштейна, «политические страсти и грубая сила нависают, как шпаги, над головами» ученых. Обоюдоострый меч зависимости нависает и над наукой и над жизнью.

И обстоятельства сегодня зависят от науки. Фауст был безвреден. Он сидел в своей «норе», а народ на улице веселился. Если он и знал о существовании такого «чудака», как доктор Фауст, то относился к нему именно как к «чудаку» — снисходительно и бесстрастно.

Теперь от «чудаков» Фаустов зависит наша жизнь. Сегодня народ не может так беспечно веселиться у стен их келий, ибо он знает: за этими стенами создается и нечто страшное.

Это страх и перед физиками и перед «грубой силой», которая использует их физику.

Получая из рук этой силы поддержку, физик вынужден отдавать ей результаты своих исследований. Он свободен в самом исследовании, но он не свободен в использовании его.

В несвободном обществе это — трагедия. Внутренняя свобода физика резко расходится с несвободой внешней. Власть над наукой получают силы, духовно враждебные ей. Они оплачивают профессиональное счастье физика. Но они не могут оплатить его совести.

Совесть… К этому «старому» чувству сходятся начала и концы «новой» физики. Здесь, на этой старой площадке, разыгрывается древний и новый «Фауст».

Но вернемся к трагедии Гёте. Пройдем с Фаустом до конца его второй жизни. Она не кончилась там, где мы остановились.

Итак, Фауст выбрал свободу. Быстрые кони унесли их с Мефистофелем в мир, полный искусов.

Что еще предложил Фаусту черт?

Он предложил ему искушение красотой, искушение поэзией, искушение чисто эпикурейское. Через все это Фауст прошел, как сквозь сон.

И вот ум его взалкал реальности.

Фауст встал перед своим последним искушением: перед искушением властью.

Подводя итоги прожитому, они сошлись с Мефистофелем на горе, откуда видны дела земные. И речь зашла о деле.

Фауст сообщает черту, что у него есть «великая затея». Черт тут же угадывает и высмеивает ее:

Сейчас скажу тебе я.

Столицу ты построишь. В ней дома

Тесниться будут; узких улиц тьма

Лепиться будет криво, грязно, густо;

В средине — рынок: репа, лук, капуста,

Мясные лавки; в них лишь загляни —

Жужжат там мухи жадными стадами

Над тухлым мясом. Словом, перед нами

Немало вони, много толкотни.

В другой же части города, бесспорно,

Дворцов настроишь, площади просторно

Раздвинешь; вне же городской черты

Предместья вширь и вдаль раскинешь ты.

И наблюдать ты станешь, как теснятся

Повсюду люди, как кареты мчатся,

Как озабоченный народ

Спеша по улицам снует;

А сам проедешь — вмиг заметит

Тебя толпа, с почетом встретит;

Ты будешь центром их…

Черт, в общем, недалек от истины. Фауст, действительно, задумал построить город. Но не для славы, разумеется.

Власть, собственность нужна мне с этих пор!

Мне дело — все, а слава — вздор! —

заявляет он Мефистофелю.

Тот не сдается:

Ну что ж: тебя поэты не оставят —

В потомстве даже гимнами прославят,

Чтоб дурью дурь в других воспламенять!

Фауст парирует:

Не в силах, вижу я, понять

Ты человеческих стремлений.

Тебе ли, жалкий злобный гений,

Людей потребности обнять?

Так вот о чем заговорил философ Фауст — о «потребностях»! Он спустился на землю, он оставил свое «небо». Здесь, на земле, в деле ищет он теперь выхода.