ПОСЛЕДНИЕ ДНИ Д. МЕРЕЖКОВСКОГО И З. ГИППИУС[584]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ Д. МЕРЕЖКОВСКОГО И З. ГИППИУС[584]

I

Дмитрий Сергеевич Мережковский умер внезапно в Париже, в воскресенье 7 декабря 1941 г., в день, когда Япония вступила во Вторую мировую войну. Ему шел 77-й год.

Он не был болен. Вообще болел редко. За двадцать последних лет своей жизни он провел больным в кровати не более 3–4 дней. Неизбежные гриппы он терпеливо высиживал дома, продолжая работать. Одно из исключительных свойств его природы было полное отсутствие лени. Он писал немного, несколько часов по утрам, но каждый день, посвящая остальное время чтению и подготовке следующей книги. Отвлечь его, однако, от утренней работы не могло ничто, никакая болезнь. Но его жена, Зинаида Николаевна Гиппиус, при малейшем его нездоровье начинала беспокоиться, пристально, с затаенной тревогой за ним следить и, пока он не поправлялся, не выпускала его из дому. Из-за этого между ними часто происходили ссоры. Д.С., чувствуя себя лучше, рвался гулять, особенно когда погода была хорошая — «гулянье — свет, а негулянье — тьма», говорил он. З.Н. не пускала, находя, что он еще недостаточно «высидел». Не желая ее огорчать, Д.С. уступал. Гуляли они всегда вместе, в последний год она не отпускала его одного ни на шаг; даже к парикмахеру. Боялась, что с ним что-нибудь случится.

Этот ее постоянный страх за Д.С. казался необъяснимым, глупым, иногда смешным. Но что ей было делать? Он ее преследовал, и чем дальше, тем неотступнее. Она бы и рада была от него избавиться, да как? «Я с детства отравлена смертью и любовью», — пишет она в своем дневнике. «…Я еще живу, потому что любовь еще владеет мною и выражается страхом». Но то, что она так боится, принимает на фоне общей мировой катастрофы почти осязательную форму: «Боже мой, Боже мой! что будет в моей новой зеленой ажанде?» — спрашивает она в канун <19>41 г. Это — больше чем предчувствие. Это — знание. Она как бы знает, что Д.С. умрет первым и что смерть его подстерегает. Но так как «времена и сроки» от нас скрыты, всякую болезнь Д.С. она переживает как смертельную, всякий наступающий день — как последний.

Есть счастье у нас, поверьте.

И всем дано его знать.

В том счастье, что мы о смерти

Умеем вдруг забывать.

Не разумом ложно смелым

(Пусть знает, — твердит свое),

Но чувственно, кровью, телом

Не помним мы про нее.[585]

Бедная З.Н.! Как лег на нее в детстве гробовой камень, так и до сих пор лежит. Хоть иногда вздохнуть свободно — и то счастье. Но и оно почти недоступно. Все напоминает о смерти. «Вот слово, будто меж строк[586], глаза больного ребенка» — и кончено: «опять отравлена кровь». Если б даже она смирилась, признала, что все — в воле Божьей, что пытать ее нельзя и не надо — перед смертью все равны, — могла ли бы она забыть то, что ей открыто и что не помнить — не дано? Но раз нельзя «забыть будущее», почему бы не попытаться его исправить, изменить судьбу? И она эту отчаянную попытку делает, решает, что первая из жизни уйдет — она, убеждая себя, что и Бог иначе решить не может, не должен. Ей кажется, что и для нее, и для всех лучшего выхода — нет. «Моя смерть — какое освобождение!» И она серьезно начинает к ней готовиться.

6 января, в русский Сочельник 1922 г., почти за 20 лет до смерти Д.С., она обрывает свою запись и красным карандашом ставит внизу страницы большой крест. На следующей через месяц она пишет огромными буквами: «Конец всем моим дневникам; отсюда, от дня, которого не будет более ста лет, — 2–2—22 — начинается мое заключительное слово».

Но эта попытка духовного самоубийства — «потушить душу», как она говорит, — не удается. Она слишком «живуча», слишком еще полна сил, которые так и не найдут себе применения. И сколько бы она ни пыталась внутренне себя уничтожить — своей воли к жизни ей не сломить. Да и Бог своего решения не меняет. «Нет, нет, затянуться туманом, — пишет она в конце «Заключительного слова». — Быть «около себя», потушить душу действительно, т. е. и для себя самого. Потому что я не могу, не могу! Нельзя выдержать!» Однако она выдерживает, несмотря на «пытку страхом», от которой ей уже деваться некуда. Но втайне она продолжает надеяться, что смерти Д.С. не увидит, уйдет первая. Если же Бог решения своего не изменит, — тем хуже для Него.

Но предчувствовал ли свою смерть сам Д.С.? — сказать с уверенностью трудно. Ни дневников, ни писем, кроме — за редкими исключениями — деловых, он после себя не оставил. По свидетельству З.Н., он к смерти был готов и принимал ее спокойно. Есть на это указания и в его последних стихах:

Склоняется солнце, кончается путь;

Ночлег недалеко, — пора отдохнуть![587]

Или:

Скоро скажу я с улыбкой сыновней:

Здравствуй, родимая Смерть.[588]

Но действительно ли предчувствовал Д.С. свою смерть или только случайно о ней думал — кто в старости не думает порой о смерти, — не важно. Важно, как он к ней относится, на что надеется. З.Н. в одном из своих стихотворений говорит о смерти:

А я ее всякую ненавижу,

Только свою люблю, неизвестную.[589]

Любит ее и Д.С., но не за то, что она «горю земному — предел неземной», что тоже особой оригинальностью не отличалось бы. Он ее любит как избавительницу от двойного изгнания, за «вечную радость», какую она предвещает — радость райского соединения родины земной и небесной. Мысль о смерти неразлучна у него с мыслью о России. И не случайно его последний разговор с З.Н. накануне смерти — о России. Как и для древних египтян, смерть для него — возвращение на родину. В своем стихотворении «Сонное», из всех его последних стихов единственно действительно пророческом, без «предчувствий» и надсоновских восклицаний, он удивительно просто и хорошо рассказывает о каком-то видении, сокровенный смысл которого от него тоже, может быть, не случайно, ускользает.

Что это — утро, вечер?

Где это было — не знаю.

…………………………..

Тишь, глушь, бездорожье,

В алых маках межи.

Русское, русское — Божье

Поле зреющей ржи.

Господи, что это значит? — [590]

спрашивает он, не понимая. Но душа его плачет от радости, как будто чувствует близкий конец разлуки.

И чем ближе этот конец, тем неземное становится для него все более земным, родным, русским — человеческим:

Господи, иду в неизвестное.

Но пусть оно будет родное.

Пусть мне будет небесное

Такое же, как земное.[591]

Эту молитву З<инаиды> Н<иколаев>ны мог бы повторить и он. Кстати, она отмечает в своей записной книжке: «Тот свет — ближе и доступнее, чем Россия». А что до этого, то он кажется Д<митрию> С<ергееви>чу все грубее, все нечеловечнее. Перечитывая стихи Ходасевича, он подчеркивает строчку: «В непрочной грубости живем», и, может быть, ею навеяно его стихотворение «Главное»:

Доброе, злое, ничтожное, славное, —

Может быть, это все пустяки,

А самое главное, самое главное,

То, что страшней даже смертной тоски, —

Грубость духа, грубость материи,

Грубость жизни, любви — всего…[592]

Торжество этой грубости, дикости, нечеловеческого в человеке — война. Он ее задолго предсказывает в своей книге «Атлантида — Европа», и уже по заглавию видно, что он от нее ждет. Но всю тяжесть двойного изгнания — двойной потери, он по-настоящему начинает чувствовать в <19>39 г., когда наступает катастрофа. Россия провалилась, но был мир. И вот мир тоже провалился. Царство лжи и человекоубийства — земной ад, в котором он проведет два последних года жизни, пышным цветом расцветает на месте, где некогда была Европа — «страна святых чудес».

Война застает Мережковских в Париже. Опасаясь воздушных бомбардировок, французское правительство усиленно рекомендует всем, кто может, покинуть столицу. Паника преждевременная — непосредственной опасностью Парижу не грозит. Но через неделю после объявления всеобщей мобилизации Мережковские, в кошмарных условиях, уезжают в Биарриц. Там они сравнительно благополучно проводят три месяца и в декабре возвращаются на свою парижскую квартиру.

Зима 1939-<19>40 проходит под знаком «drфle de guerre»* [*«Странная война» (фр.).] и Скуки с большой буквы, как говорит З.Н. «О, как надоела война, большевики и все вообще!» — отмечает она в своей записной книжке. В январе она заболевает гриппом и больше двух недель не выходит. «Не писала, потому что все то же лежанье на постели, думанье ни о чем, бледная радость, что я больна, а не он». Но через несколько дней: «Я-то ничего — что мне! а вот он, кажется, опять. Кашляет и, верно, температура». «Да, с утра он кашляет», — записывает она на следующий день. Она начинает беспокоиться: «Нет, не могу писать. Такая тревога на сердце». Но к первому февраля оба выздоравливают и возобновляют свои ежедневные прогулки.

Каждое воскресенье перед приемом — у них по старой, еще с петербургских времен традиции в этот день собираются друзья, — они заходят, гуляя, к маленькой Терезе[593], в церковь на рю Ля Фонтэн. Они ее нежно любят и верят, что она им в трудные минуты помогает. Перед ее статуей в их гостиной — всегда свежие цветы, на которые они не скупятся. Д.С. собирается писать о ней книгу, у З.Н. много посвященных ей стихотворений. Этот культ продолжается до самой смерти Д.С.

Весной <19>40 г. наступают известные всем события. «Странная война» кончена. Немцы занимают Норвегию, Данию, Голландию, Бельгию и вторгаются во Францию. Париж под угрозой. Друзья советуют Мережковским уехать. Они колеблются — у них мало денег. Но к началу июня ход событий ускоряется, и с большой неохотой Мережковские решают ехать опять в «этот поганый Биарриц», как называет его З.Н. Недаром она его так не любит. К счастью, они вовремя успевают заказать спальные места и еще до паники, в среду 5 июня уезжают.

В Биаррице начинаются мытарства. Город переполнен. Отель «Метрополь», в котором они остановились, через несколько дней после их приезда реквизируют под какое-то бегущее из Парижа правительственное учреждение. Мережковские остаются на улице. Они находят себе приют на одну ночь в пригороде, на вилле, за которую уже дал задаток французский писатель Жорж Дюгамель[594]. Он любезно разрешает им переночевать, но больше не появляется. Вторую ночь они на вилле у знакомой дамы, где останавливались в прошлый приезд. На третью — в «Maison basque», когда-то хорошем отеле, а теперь — ночлежке для беженцев. Там они застревают надолго. Найти помещение более подходящее и думать нечего, да и денег почти уже нет. Комната в «Maison basque» стоит недорого — 70 фр<анков> в неделю. В крайнем случае можно не платить — не выгонят.

14 июня немцы вступают в Париж. З.Н. записывает: «Я едва живу от тяжести происходящего. Париж, занятый немцами… неужели я это пишу?» 28 июня — немцы в Биаррице. «О, какой кошмар! — восклицает она. — Покрытые черной копотью, выскочили из ада в неистовом количестве, с грохотом, в таких же черных закоптелых машинах… Почти нельзя вынести». Итог за июнь лаконичен: «Погода все лучше. Черных роботов, отливающих зеленым, все больше. Выношу их все меньше. Наше положение все хуже».

Положение Мережковских действительно не блестяще. Деньги — истрачены. Заработка — никакого. Об авансе от французских издателей в этом хаосе не может быть и речи. От заграничных отделяет оккупация. Помогают друзья, но на это не проживешь. Бывают дни, когда вся их еда — кофе с черствыми корками. Бедность, чужбина, немощь и старость. Но, к счастью, находится один неизвестный человек, «добрый самарянин», как его называют Мережковские, который их кормит — носит им то котлеты, то манную кашу, то кисель. Те, у кого есть возможность, приглашают их завтракать либо обедать. Наконец, друзья, чтобы немного им помочь, устраивают под председательством Клода Фаррера[595] чествование по случаю семидесятипятилетия Д.С. Оно имеет успех и приносит чистыми около 7 тысяч франков. Мережковские покидают ненавистный «Maison basque» и переезжают в небольшую виллу «El Recres», где устраиваются на зиму.

Но дней за десять до переезда Д.С., пообедав где-то в гостях, заболевает длительной и неприятной, хотя и не опасной желудочной болезнью, какой многие в Биаррице болеют. З.Н. от страха совершенно теряет голову. Ей кажется, что это — конец. На «El Recres» у каждого своя комната, но она поселяется в одной с Д.С., чтобы не покидать его и ночью. Кроме как о его здоровье, она ни о чем другом ни думать, ни писать не может: «В вилле хорошо, но ему все нехорошо…» «У него боль». «Уж не выходит, лежит целый день». «То же, то же». «Боль, боль, и ничто не помогает». Так проходит месяц с лишним, пока Д.С. не обращается к хорошему врачу. Тот прописывает верное лекарство, и Д.С. начинает понемногу поправляться. З.Н. успокаивается.

Однако не надолго. Такой зимы, как зима <19>40-<19>41 г. еще не бывало. Окружающая их атмосфера катастрофы, дышать в которой все труднее, «Прекрасная Дама Бедность» — их постоянная гостья, голод, холод — в декабре температура падает до 18 гр<адусов> ниже нуля, — вечные заботы, вечные унижения и, наконец, болезнь — все это оставляет на Д.С. след. И хотя он легок и бодр, почти как прежде, вид у него порой усталый, каменный. Но эта усталость не от жизни, которую он со всеми ее мелочами продолжает любить по-детски, а от того, во что ее превратили. «Состарила меня эта война!» — повторяет он часто. Утомлена и З.Н. «Призрак конца» преследует ее день и ночь. Она старается его отогнать, отвлечь внимание на другое, но тщетно. Ни полицейские романы, ни маленькая Тереза не помогают.

Я сужен на единой Мысли,

Одно я вижу острие.[596]

Даже смерть их близкого друга Д.В. Философова, о которой они узнают случайно, в конце августа <19>40 г., потрясает ее не так, как если б он умер несколькими месяцами раньше. Что же до других бед, на которые судьба не скупится, то З.Н. к ним, в сущности, равнодушна. Неприятно и досадно, конечно, что их парижская квартира описана за неплатеж и что их выселяют. Неприятно еще и многое другое, но все это сравнительно — пустяки и поправимо. Главное — это, чтобы Д.С. был здоров, не волновался и работал.

И он работает, преодолевая все — голод, холод, болезнь, страх. Его сопротивляемость воистину чудесна: ни своей внутренней свободы, ни ясности мысли он не теряет. В «Maison basque», больной, полуголодный, он кончает первую часть «Испанских мистиков»[597] — «Жизнь св. Иоанна Креста» и начинает вторую — «Жизнь св. Терезы Авильской». Кончив «Испанцев» — уже на «El Recres», — он тотчас принимается за новую книгу — последнюю из цикла «От Иисуса к нам» — о маленькой Терезе. Одновременно он собирает материал для книги о Гёте. По поводу ее он как-то в шутку замечает: «Эти святые довольно-таки мне надоели. Напишу-ка я об язычнике Гёте». Но, увы! написать о Гёте ему не суждено. Он читает несколько лекций — о Леонардо да Винчи[598], о Паскале[599]. Последняя вызывает критику правоверных католиков — яростную и невежественную. Лекцию о Наполеоне, объявленную в казино, немцы в последнюю минуту запрещают — неизвестно почему. Для Мережковских это — шок. Они надеялись немного поправить ею свои дела: она, наверно, имела бы успех. А дела неважны. «Прекрасная Дама Бедность» посещает их все чаще и остается все дольше. Единственный договор, который Д.С. удается заключить, — это договор с немецким издателем о новых книгах. Но условия — невыгодные и аванс — ничтожный, с уплатой не сразу, а в три приема. Последних двух взносов Д.С. так и не дождался.

В начале июля <19>41 г. Мережковских за неплатеж выселяют с «El Recres». Они переезжают в две меблированные комнаты на виллу «Эрмитаж», где провели вторую ночь после выселения из «Метрополя». Хозяйка им верит в долг. Там они остаются около двух месяцев и в сентябре возвращаются наконец в Париж для устройства своих дел и спасенья квартиры. Это их последнее путешествие.

В Париж они приезжают 9 сентября в 9 ч<асов> вечера. Число «9» их, положительно, преследует. Начало всех бед — война объявлена в сентябре, сентябрь — девятый месяц — <19>39 г. Первый отъезд в Биарриц — 9 сентября <19>39 г. Возвращение в Париж — 9 декабря <19>39 г. Возвращение после второго пребывания в Биаррице — опять 9 сентября. Но этого таинственного повторения Д.С. не замечает. Он боится «чертовой дюжины» — 13, понедельника и пятницы. Не замечает его и З.Н., особенно внимательная к числам:

За числами слежу я очень зорко,

Как вещий знак, дает нам числа Бог.

Между тем 9 сентября — число роковое именно для нее.

В Париже прелестная поздняя осень. Мережковские рады, что дома, в своей, хотя бы и описанной квартире. Снова маленькая Тереза в цветах. Снова по воскресеньям они ходят к ней на рю Ля Фонтэн. Но салон их пустует. Друг № 1 — Мамченко[600], иногда братья Лифари[601], Зайцевы[602], Тэффи. Бунина нет в Париже, он на юге, в Грассе. Но объявляется неожиданно новый поклонник Д.С., студент-медик, Николай Журавлев, пишущий французские стихи. Раз или два заходит почтенный белобородый старец, бывший член Думы — Тесленко[603]. Его судьба странно переплетается с последними днями Д.С., как и судьба их давнишнего друга еще по России, князя В.Н. Аргутинского[604].

Жизнь входит в прежнюю колею. Биаррица как не бывало. Д.С. работает, отдыхает, гуляет. З.Н. по вечерам в своем «зеленом углу» запоем читает полицейские романы. Но с питанием плохо. Покупать на «черном рынке», где всего вдоволь, нет еще привычки, да и не по карману. Когда-то, 22 года тому назад, в советской России, З.Н. могла еще писать шуточные стихи:

Не только молока и шеколада.[605]

Не только булок, соли и конфет,

……………………………………

Мне даже и огня не очень надо:

Две пары досок обещал комбед.

Теперь — не то. Теперь от «молока и шеколада» зависит их жизнь. Более же всего они боятся холода — угля нет, а зима на пороге. В октябре Д.С. начинает мерзнуть. Он работает в теплом пальто, ноги — в пледе. Не по средствам и папиросы. От их недостатка Мережковские «позорно» страдают. Но «все это было когда-то». Гуляя раз при большевиках в Таврическом саду, З.Н. сочинила экспромтом четверостишие:

Равнодушно глаза прищуриваю

(Это стало моей привычкой).

Золотую папиросу закуриваю

Дорогой серебряной спичкой.

Все повторяется. Прошлое сквозь настоящее просвечивает, как сквозь полуистлевший саван — тело мертвеца. То, что сейчас происходит в мире, лишь повторение в гигантском размере того, что произошло в России. И все-таки Д.С. от России не отказывается, верит в нее вопреки всему.

Но проходит октябрь, ноябрь, наступает декабрь. Д.С. кончил первую часть «Маленькой Терезы» и пишет вторую. Теперь он работает не у себя, а в гостиной, где теплее. З.Н. около него, в кресле, что-то шьет, погруженная в свои невеселые мысли. Иногда он ей читает какой-нибудь удавшийся, как ему кажется, отрывок. «Хорошо?» — спрашивает он. З.Н. одобряет не всегда. Если она отвечает: «Плохо», — Д.С. уничтожен. Он спорит, сердится. Однако на следующий день, а то и в тот же вечер он забракованное исправляет, и выходит лучше.

Еще в конце прошлого месяца, в субботу 29 ноября, запись З.Н. внезапно обрывается. Как будто она чувствует близость катастрофы и от ужаса немеет. На этой первой неделе декабря к Терезе они, против обыкновения, идут на два дня раньше, в пятницу, 5-го, тоже как будто чувствуя, что в воскресенье будет поздно. В субботу, 6-го, после небольшой прогулки и отдыха в кафе Мережковские возвращаются домой, обедают, и затем Д.С., надев пальто и взяв книгу, — устраивается на диване в гостиной в «зеленом углу». У него немного болит голова и мерзнут руки, но нельзя же читать в перчатках. З.Н. рядом, за столом, что-то пишет.

Вечерний чай. Разговор о России. З.Н. своих позиций не сдает: выше России — свобода. Д.С. не возражает: «Да, да, — говорит он, — но это — отвлеченно. Без России мне и свобода не мила». — «А мне мила», — сердится З.Н.

Около часу ночи он уходит к себе. У него привычка: вечером перед тем, как лечь спать, он в столовой на диване, потушив свет, курит последнюю папиросу. «Что ты здесь делаешь, в темноте?» — спрашивает его как-то З.Н. «Ищу надежду». Но в этот вечер он не курит — забыл, и на вопрос З.Н. «Что же твоя «папироса надежды»?» отвечает: «Все равно, в другой раз».

Он — в кровати. З.Н. заходит к нему попрощаться.

«Мы с тобой по-разному любим, — продолжает Д.С. разговор о России. — Я, как Блок: «Но и такой, моя Россия[606], ты всех краев дороже мне». Ты этого не понимаешь, — прибавляет он. — Но это — ничего».

Воскресенье, 7 декабря. Д.С. встает, как обыкновенно, около восьми. Зажигает электрический радиатор и свет в умывальной. Выносит в столовую чашку с недопитым чаем, кладет на камин носовой платок, щетку, гребенку и садится в соломенное кресло около печки. Здесь после умывания он будет причесываться, а пока греет руки. Но печка потухает. Надо бы подложить немного угля…

В 8.30 приходит femme de menage*[*Домашняя работница (фр.).]. Она приготовляет кофе, чистит платье и, проходя по коридору, заглядывает через стеклянную дверь в столовую, которую, пока Д.С. умывается, надо прибрать. Она удивлена, что в это утро Д.С. сидит у печки так долго. Но не замечает ничего, ей лишь кажется, что он немного бледнее. Наконец, уже почти в 9 ч<асов>, обеспокоенная, она входит в столовую и застает Д.С. в кресле, без сознания. Она бросается к З.Н. в спальню, отдергивает на окне занавески, будит ее: «Venez vite, monsieur est malade»* [*Кончается жизнь, господин болен (фр.)]. Та, обычно просыпающаяся с трудом, вскакивает: «Oui, je viens, je viens»* [*Что он нездоров, он нездоров (фр.)]. Вот оно то, чего она так боялась, это утро, подобное тому далекому петербургскому утру, когда умерла ее мать и нянечка Даша ее с такой же поспешностью разбудила: «Скорей, скорей, мамочке дурно».

Накинув теплый стеганый халат, З.Н. бежит в столовую, подходит к Д.С. «Милый, что с тобой, ты болен?» Д.С. не отвечает. Она приносит одеколон, обтирает ему лицо. Femme de mйnage спускается к консьержке, которая по телефону вызывает доктора. Тот приходит через 15 минут. Д.С. переносят в его комнату, укладывают в кровать. Доктор впрыскивает камфору, кладет холодный компресс на сердце, другой на голову. Д.С. часто дышит. З.Н. в своем черном халате стоит к нему спиной, лицом к иконам. Губы ее что-то шепчут.

Доктор делает второе впрыскивание и уходит, обещая зайти перед завтраком. Надежды никакой: кровоизлияние в мозг. Через полчаса после его ухода Д.С., не приходя в сознание, умирает.

З.Н. выходит из его комнаты. Она очень бледна, но с виду спокойна. На письменном столе в гостиной, где со вчерашнего дня приготовлено все для утренней работы, — раскрытая рукопись книги Д.С. о маленькой Терезе. Она обрывается на 13-й странице:

Маленькая Тереза своей обыкновенностью необычайна. Кутается в серую будничность, как в серую куколку, тот жалкий червяк, о котором, устами Давида, говорит Сын Божий Единородный, устроивший миры и вечности.

…Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе (Пс. 21, 7).

Кутается в темную куколку жалкий червяк, чтобы вылететь из нее ослепительно белой, как солнце, воскресшею бабочкой.

Это воскресенье, 7 декабря, — бесконечно. Квартира Мережковских с утра полна народу. Многие приходят, ничего не зная, просто в гости, на воскресенье. Один из таких невинных визитеров — Тесленко. З.Н. сидит в полуосвещенной гостиной, в обществе дам. Тесленко садится в столовой. На него никто не обращает внимания. Леонид Лифарь что-то записывает на краю стола. Вдруг Тесленко спрашивает: «А что, Д.С. не выйдет сегодня? Он нездоров?»

Когда ровно через год З.Н. приезжает в церковь на панихиду по Д.С., первое, что она видит, — это стоящий посередине гроб. Завтра отпевают Тесленко.

Весть о смерти Д.С. быстро разносится по Парижу, и на следующий день, в понедельник, на панихиде, которую служит двоюродный племянник Мережковских, молодой о. Дмитрий Клепинин[607], — почти все друзья. Среди них и князь В.Н. Аргутинский. Но в комнату, где лежит Д.С., он не заходит, остается в столовой один: он боится покойников. В среду утром, 10 декабря — отпевание на рю Дарю и погребение на русском кладбище в С.-Женевьев де Буа. Перед службой Т.Н. Манухина[608] — жена доктора подходит к З.Н. и шепотом сообщает, что накануне, во вторник, Аргутинский внезапно умер.

II

Зинаида Николаевна без Дмитрия Сергеевича! Это почти нельзя себе представить, как Д.С. без З.Н. Но только смерть могла их разлучить. По-человечески жестоко, по-Божьему, может, и милосердно, что первый умер он, — легко, в одночасье. Что было бы с З.Н. если б он умирал медленно, от тяжелой болезни? Что было бы с Д.С., если б он дожил до ее агонии? Но к постигшему ее удару З.Н. относится по-человечески — не по-Божьему, и переживает его как незаслуженную обиду. Ей даже кажется, что духовно умерла и она: «Пишу теперь, когда моя жизнь кончена. Это я ощущаю со знанием», — записывает она через 10 месяцев после 7 декабря. «…Я пока еще живу физически — только, а потому смерти моей другие не видят, не понимают и не могут понять». Но не говорила ли она буквально теми же словами: «жизнь кончена» — и 22 года тому назад? Правда: «Я все знала — и ничего. Теперь только, пережив последнее в жизни, кончилось то, что было моей жизнью». Но действительно ли кончилось? Смерть близкого человека может в любящей душе оставить неизгладимый след, вечную рану, но душу не убивает. Убивает ее только грех. Нет, настоящая трагедия З.Н. в том, что, несмотря на постигший ее удар, — она жива и что не иссякающая в ней сила жизни не находит себе никакого выхода. Она многое могла бы сделать — своего последнего слова она не сказала. Но в опустевшем для нее со смертью Д.С. мире ей не на кого и не на что опереться. Да и мир в таком состоянии, что ничего, кроме скуки и тошноты, в ней не вызывает, — той особой тошноты, какая бывает только в аду и для какой на человеческом языке нет даже слова:

Для тошноты подземной и навечной

Все здешние слова — ничто.[609]

Она замыкается в себе и даже помышляет о самоубийстве. Только «остаток моей религиозности, — признается она, — (да, остаток, увы, увы! Моя, в сущности, ничтожность не могла устоять перед ударом, ее поразившим) удерживает меня от самовольного ухода из жизни (или и слабоволие?). Но жить мне нечем и не для чего». Какое признание! Но не вернее ли, не ближе ли к действительности было бы другое: не я хочу себя убить, — меня убивают. Да, все ее убивает, все против нее — и люди, и Бог, сама жизнь как бы от нее отказывается. Богу она смерти Д.С. не прощает. Маленькая Тереза — в немилости, под черным покровом, и — никаких цветов. К ней на рю Ля Фонтэн З.Н. тоже больше не ходит и до конца не пойдет. Но в этом бунте много детски беспомощного. Перед лицом смерти она — беззащитна, как малое дитя, которое неизвестно кто и за что обидел:

Не знаю, не знаю и знать не хочу.

Я только страдаю и только молчу.[610]

Ей холодно и одиноко. Мир для нее — ледяная пустыня, где она замерзает, подобно Каю в сказке Андерсена «Снежная королева».

Как эта стужа меня измаяла.

Этот сердечный мороз.

Мне бы заплакать, чтоб сердце оттаяло,

Да нет слез.[611]

Оно оттает, но не раньше, чем сложится из острых льдинок слово, которое она забыла и не может вспомнить: вечность.

Ей 72 года, но она еще очень моложава и элегантна в своем черном платье. Она по-прежнему посвящает много времени своему туалету, выходит, принимает и мало-помалу начинает работать. Ей надо написать книгу о Д.С., ибо только она одна знает и помнит о нем все. И она спешит, так как чувствует, что проживет недолго. Пишет она и стихи — длиннейшую поэму «Последний круг», которую без конца переделывает. Но это — ее внешний, «дневной» облик. Свое страдание она скрывает. Оно — тайное, темное, жадное, как неведомое чудовище, которое она кормит своею кровью. По ночам у нее постоянные кошмары. Часто во сне она вскакивает, повторяя: «Oui, je viens, je viens», как привидение скользит в столовую, подходит к печке, наклоняется над пустым креслом, где в то утро сидел Д.С., и произносит те же слова: «Милый, что с тобой, ты болен?» Если утром слишком быстро отдергивают в ее комнате оконные занавески, она от этого звука опять переживает все сначала, торопливо вскакивает, путаясь в одеяле, и опять повторяет: «Oui, je viens, je viens». Это длится много месяцев.

Когда 11 ноября <19>42 г. внезапно, на улице, умирает ее сестра Анна[612], она записывает в своем дневнике: «С того дня, в ноябре, когда умерла Ася, я каждый час чувствую себя все более оторванной от плоти мира (от матери)». Но эта связь с «плотью мира», с матерью-землей еще не порвана и, может быть, окончательно не порвется никогда.

Всю я тебя люблю, Единственная.

Вся ты моя, моя!

Вместе воскреснем за гранью таинственною,

Вместе — и ты, и я, — [613]

говорит она в одном своем стихотворении о земле. В ее сердце еще теплится надежда на чудо. И это чудо такое простое, такое возможное: «маленький человек с большим горем», как звали З.Н. в детстве, ждет, чтобы его утешила, успокоила мать. Вот и все. «Своей смерти я не понимаю или, пожалуй, не боюсь ее. Мне надо быть в ощутимой любви другого». Но этого чуда, от которого, может быть, оттаяло бы ее сердце, не совершается. Все та же вокруг нее ледяная пустыня, и в ней самой — все тот же холод:

Как будто льда обломок острогранный

В меня вложили тайно вместо сердца.[614]

Незадолго до смерти у нее вырывается крик: «Но — мне все равно теперь. Я только и хочу — уйти, уйти, не видеть, не слышать, забыть…» И она уходит, понемножку, полузаметно, — навстречу тому чуду, которое искала и ждала всю жизнь.

Она много работает и, по старой привычке ночью выкуривая массу папирос, — спешит с книгой о Д.С. Когда устает писать, принимается за шитье — за починку своего белья, пока от усталости работа не вываливается из рук. Тогда наконец она ложится — почти на рассвете. Встает рано. Это в корне подрывает ее здоровье. Сначала у нее опухает правая нога. Ее домашний врач не придает этому большого значения и прописывает какую-то мазь. Но в одно из воскресений в конце марта <19>44 г. она, сидя у себя в комнате за книгой, вдруг с полным спокойствием объявляет: «У меня, кажется, начинается паралич». Она жалуется на «мурашки» и на онемение правой стороны тела. Ее успокаивают. Однако вызванный в понедельник утром французский доктор Андрэ находит положение серьезным: склероз мозга, где задеты некоторые центры. От З.Н. это, конечно, скрывают. Она думает, что у нее немеет и болит рука от скверного кровообращения, а скверное кровообращение от слишком узких сосудов, тем более что кончики пальцев у нее и раньше часто немели. Кроме того, Д.С. последний год так тяжко во время прогулок опирался на ее руку, что не удивительно, что рука устала. «Я его буквально на себе носила, — рассказывает она доктору. — Но я не жалею».

Проходит несколько дней. З.Н. пробует продолжать работу — переписывает на машинке свою бесконечную поэму[615]. Но боли в теле и в руке усиливаются, она падает духом, бросает все, даже чтение, и целые дни проводит, лежа на кушетке, в полной неподвижности.

Ее усиленно лечат, хорошо кормят. Вообще она не испытывает недостатка ни в чем. И мало-помалу она оживает. Через два месяца она не только уже может выходить, но и писать, и если воздерживается, то исключительно потому, что ждет, когда совсем «окрепнет рука». Летом ее состояние улучшается настолько, что в августе после освобождения Парижа союзными войсками она пешком отправляется за папиросами под Эйфелеву башню, на американский «черный рынок», и, пробродив в толпе около часу, пешком возвращается назад.

Осень и начало зимы <19>45 г. проходят без перемен, с небольшими колебаниями — ей то немного хуже, то немного лучше. Одно время ее мучают головные боли с левой стороны. Но это проходит. Она понемножку начинает писать — короткие письма, — не хочет утомлять руку, бережет ее для книги о Д.С. Письма писать — она великая мастерица и своим эпистолярным искусством славится. Почерк ее почти не изменился, разве что немного неувереннее и мельче, но это, может быть, оттого, что отвыкла рука.

Никаких других перемен в ней не заметно. Она по-прежнему верна себе, позиций своих не сдает, держится на них крепко. Перед Богом и Терезой не смиряется. Если болезнь иногда слишком резко подчеркивает какую-нибудь ее дурную сторону, она это умело смягчает, и равновесие восстанавливается. Дурных же сторон у нее порядочно, и свою «изнанку» она отлично видит. Недаром она так часто называет себя «ничтожеством», «дрянью», «пустельгой» и хочет исправиться. В ней не только «потерявшаяся девочка», не сама маленькая Тереза, умирающая от холода полной богооставленности, смотреть на которую почти нельзя без слез, но и ведьма, известная лишь немногим, сохранившим ей верность друзьям… Но им — она известна хорошо. Кстати, верность она ценит больше всего на свете и сама — верна:

Пусть это мне и не в заслугу,

Но я любви не предавал,

Ни Ей, ни женщине, ни другу

Я никогда не изменял.[616]

И это ей непременно зачтется.

Д.С. при всей своей резкости и удивительной иногда неразумности был мудр и кроток. З.Н. природно умна, но мудрости в ней — ни капли. А что до кротости, то какая кротость у ведьмы! Один почтенный иерарх, член петербургских Религиозно-философских собраний, идея которых принадлежит З.Н., называл ее не иначе, как «Белая дьяволица». Ничего даже приблизительно дьявольского в ней, конечно, нет, однако какая-то сверхъестественная сила, похожая на ту, что владела тургеневской Кларой Милич[617], владеет порой и ею.

С этой почти святой, полуведьмой-полувампиром у З.Н., как ни странно и ни страшно, что-то неуловимо общее? Во всяком случае, и З.Н. подобно Кларе из жизни уводит:

Прости мне за тех, кого я

Отнял у жизни сей.

Отнял у сна и покоя,

У жен и у матерей.[618]

Разница лишь в том, что Клара уводит «для себя», а З.Н. «не для себя». Так по крайней мере она утверждает. Но как — не на словах, а на деле — разделить в любви Божье и человеческое, святое и грешное, высшие интересы и личную выгоду? И до конца ли — ибо все в этом — разделяет в своей душе З.Н. Терезу и Клару, «замерзающую девочку» и влюбленную ведьму? При всей чистоте и святости Тереза была на волосок от гибели, Клара, несмотря на свою губительную страсть, — на волосок от спасения. Они взаимно друг друга уничтожают. Но гибель и спасение у них — одно. Невозможность разделить их в жизни до конца и от этого двойственность, смешанность самой жизни — постоянная мука З.Н. «Моя жизнь (не жизнь ли мира?) только «чаша в руке Господа, и вино кипит в ней, полное смешения». Этим все сказано».

Но дни бегут. Ничего не происходит, то есть ничего положительного. З.Н., полулежа на своей кушетке, которая стоит теперь у обеденного стола в столовой — единственной теплой комнате в квартире, — перечитывает от скуки «Современные записки». Но есть у нее и новое развлечение: это кошка. Не какая-нибудь сиамская, а самая обыкновенная, серая с разводами кошка Машка. В. Мамченко, друг № 1, привез ей как-то из Медона перепуганного крошечного котенка. Он вырос, и хотя З.Н. кошек не любит, к этой привязалась. Кошка не сходит у нее с колен. Она теплая, мягкая — живая. Если она упрямится и не идет, З.Н. ее заманивает: «Ты — кошка. Ты — хорошая кошка. Поди, поди».

Кошка сначала долго не соглашается, желая показать свою независимость. Наконец приходит, но как бы совершенно случайно.

В середине марта З.Н. совершает большую неосторожность, ускоряющую ход ее болезни. Она идет к парикмахеру «мыть голову». Но — это предлог. Тайная цель — электрическая завивка. О своей внешности она ни при каких обстоятельствах заботиться не перестает. В одной из своих старых пародий, где она не щадит и себя, она устами «Проходимки» произносит фразу, ставшую в кругу Мережковских классической: «Когда однажды погибала Помпея, я завивала папильотки». Но если она действительно завивает и в день смерти матери, и в день смерти Д.С., и, кажется, способна была бы завивать их в гробу, то — лишь в силу спасительной привычки, помогающей ей в такие минуты, как эти, держаться и не падать духом, на что одной только воли у нее не хватило бы. Уже ничего не соображая, она каждый вечер перед сном обтирает себе лицо lait de beaute* [* Молоко красоты (фр.)] и пытается причесаться без посторонней помощи. И о себе мертвой она думает, как о живой. «Когда я умру, — говорит она за несколько недель до смерти, — пожалуйста, немножко меня подмажьте». Но ее удивительная сила жизни — единственная, какою она, по собственному признанию, обладает, не только в духе, но и в теле. Несмотря на свою хрупкость, изнеженность — «тепличность», — она физически крепка. Куда крепче и выносливее Д.С. Давление у нее, как у семнадцатилетней, сердце и легкие — в порядке. Другая на ее месте не прожила бы и года!

От парикмахера она возвращается в наилучшем настроении. Но результат завивки не заставляет себя долго ждать. Сухой жар электрического тока подействовал на мозговые сосуды, и через два дня в ее состоянии наступает значительное ухудшение. Толстый том «Современных записок», который она, лежа после обеда на кушетке, читает, вываливается из рук. Что это? Отчего? Как трудно поднять руку. И нога волочится. Она недоумевает. Ведь все уже было хорошо. В чем же дело? Вызванный на следующее утро доктор Андрэ находит затронутыми центры координации движений. З.Н. успокаивают, как ребенка: ничего, это скоро пройдет. Но доктор встревожен: болезнь принимает опасный оборот.

Однако ей становится лучше. Но она уже не та — болезнь ее съедает. Писать такой рукой и думать нечего. Двигаться она может лишь по комнатам, да и то с трудом. Прогулка к парикмахеру была последней. Усиливаются близорукость и глухота. Читать она, впрочем, продолжает без очков, не носит их — до сих пор — из кокетства. Изредка ее навещают друзья. Она встречает любезно, но разговор ее не занимает, вид — отсутствующий, и на вопросы она отвечает невпопад. Ее больше никто и ничто не интересует. Целые дни она проводит на своем диване в гостиной, с книгой и неразлучной кошкой, не покидающей ее ни на минуту.

Так медленно склоняясь и хладея.

Мы близимся к началу своему.

В первых числах августа ей снова хуже. «Совсем не плох и спуск с горы». Нет-нет, очень плох! Но она не понимает, не сознает, что — это спуск, конец. И чем хуже, тем с большим недоумением она спрашивает: «Что это? Отчего?» Только раз у нее мимолетное сомнение: «Может быть, это конец?» Но нет — невероятно. За три месяца до смерти, 7 июня, она умудряется нацарапать в своем дневнике — левой рукой — несколько строк — последних: «Я больна и не выздоровлю. Но я еще не умираю и, может быть, долго не умру». Но пусть она своей смерти не видит, не понимает — «умру и очей ее не увижу», — душа в ней втайне готовится, зная, как страшно впасть «в руки Бога живого». И З.Н., этот гордый человек, смиряется. В марте <19>45 г. она записывает «Внешне все худо (для меня). Все. Но, может быть, по-Божьему, оно и не худо — как знать? Мне больно, больно, со всех сторон, но ведь я, может быть, того и стою». Свою последнюю запись, от 7 июня, она кончает словами: «Я стою мало». И приписывает: «Как Бог мудр и справедлив».

В двадцатых числах августа она начинает испытывать затруднение в речи. «Что со мной? — спрашивает она, не переставая удивляться. — Я говорить хочу — не могу, я думать хочу — и не могу». Ей кажется, что ее неправильно лечат и что всему причиной доктор, заменяющий отсутствующего Андрэ. Однажды утром она просыпается и хочет что-то сказать, но произносит одни бессвязные слова. Вечером того же дня она на несколько минут теряет сознание и почти перестает дышать. Когда она приходит в себя, к ней неожиданно возвращается способность речи. «Последняя моя мысль перед тем, как потерять сознание, — рассказывает она, — была: слава Богу — конец. А первая, когда я пришла в себя: какая скука! Опять начинай сначала». Но это лишь краткая передышка, после которой начинается стремительный спуск.

С пятницы 31 августа она не только окончательно теряет связность речи, но и почти не может глотать. Однако за завтраком — ее все же сажают к столу — она с аппетитом выпивает чашку бульона, кое-как проглатывает полкотлеты, картофельное пюре, яблочный мусс и кофе. Она выкуривает папиросу и не забывает положить обратно мундштук в стоящую перед ее прибором круглую коробку. Затем отдых. Но к вечеру она, увы, ни слова сказать, ни куска проглотить — уже не может. Доктор Андрэ приезжает чуть ли не прямо с вокзала. «Pauvre madame!»* [*«Бедная женщина!» (фр.)] — говорит он. Но она его не слышит, не узнает. Он прописывает вливание физиологического раствора — два раза в день и камфору.

В субботу вечером 1 сентября о. Василий Зеньковский[619] ее причащает. Она сидит, грустная, за столом в столовой, ничего не понимает, но причастие проглатывает. В воскресенье ее переводят из гостиной в ее комнату. Верная кошка следует за ней.

В этой комнате, небольшой, но светлой, с окном на просторный двор католической школы St. Jean de Passy, ей хорошо. В окно видно небо и верхушки еще не тронутых осенью деревьев. Кругом — тишина, пустота. Все лишнее убрано. Оставлены только кровать, диван, комод с необходимыми вещами, стол и соломенное кресло. Она лежит лицом к окну, под образом Божьей Матери. Когда днем в комнате солнце, ставни прикрывают. От солнца тепло. Чувствует ли она эту теплоту, эту последнюю ласку?

Сверкнет ли мне в последний раз

Ее корона тонкая, сквозная,

Зеленая осеннесть глаз?[620]

Она лежит неподвижно, высоко на подушках. Иногда стонет, но тихо. Своей здоровой рукой она, как маленькие дети, цепляется за что попало, за одеяло, за полотенце, за ложку, когда ей вливают виноградный с лимоном сок, чтобы в горле не было так мучительно сухо. Она больше ничего не умеет — разучилась, — ни слышать, ни видеть, ни говорить, ни думать. Она как маленькая больная девочка — Тереза ли, Клара ли — не все ли равно? Доктор успокаивает, что она не страдает. Однако она с каждым часом страшнеет.

Время в этой комнате будто остановилось. Каждая минута — вечность. Но оно и летит с головокружительной быстротой. Та же стремительная неподвижность, напряженность и в почти уже неживом теле больной. Нет, не прав доктор — она страдает. Но только не в ней страдание, а она — в нем. Оно ее покрывает, пронизывает насквозь, уносит ее неподвижно-стремительно в неизвестное, как среди вечных льдов огненный поток, в котором очищается, оживает ее душа.

Дойти бы только до порога!

Века, века… И нет уж сил.

Вдруг кто-то властно, но не строго

Мой страшный путь остановил.[621]

Тихое, ласковое утро. Потом такой же тихий, бледно-солнечный день. З.Н. сидит в кровати, ей трудно дышать. Вдруг в ее потухших, невидящих глазах что-то загорается, какой-то свет. Она смотрит, словно каким-то чудом опять стала собой. Но ни слова сказать, ни сделать движения — не может и говорит взглядом. В нем бесконечная нежность, бесконечная благодарность. Две слезы стекают по ее щекам. Вот когда наконец оттаяло ее сердце. Еще один взгляд, и она закрывает глаза и умирает.

Ее лицо становится прекрасным. На нем выражение глубочайшего счастья.

И ты придешь ко мне в свой час единственный,

Покроешь темными крылами счастья.[622]

Этот час — 3 часа 33 минуты пополудни. День — воскресенье, 9 сентября 1945 года.