С. КАРОНИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С. КАРОНИН

I.

Прошло уже около десяти — если не десять лет [13] — с тех пор, как произведения Каронина стали появляться в лучших наших журналах. Его имя хорошо известно читающей публике. Но говорят о нем мало как в публике, так и в литературе. Его читают, но редко перечитывают.

Это плохой признак.

Это показывает, что г. Каронин по той или другой причине не умел затронуть за живое своих читателей.

Но при этом нужно заметить, что в той сравнительно немногочисленной публике, которая не забывает об его рассказах тотчас по их прочтении, существуют самые различные взгляды на его дарование. Одни признают в нем талант, и даже талант недюжинный. Другие утверждают, что у него есть только слабое подобие таланта, дальнейшему развитию которого мешает будто бы ложная, искусственная манера автора. Это уже хороший признак. Он наводит та мысль о том, что г. Каронин обладает, по крайней мере, некоторою оригинальностью. Люди, лишенные оригинальности, обыкновенно угождают всем безразлично или всеми безразлично осуждаются. Посмотрим же, не обманывает ли вас этот признак, и точно ли г. Каронин может назваться оригинальным писателем.

Г. Каронин принадлежит к народническому лагерю нашей литературы. В его очерках и рассказах главное место отводится крестьянской жизни. Он смотрит на эту жизнь с народнической точки зрения и готов, при случае, восторгаться "стройностью" крестьянского миросозерцания. Он и восторгается ею в некоторых своих произведениях. Но такие произведения стоят одиноко.

В огромнейшем большинстве случаев г. Каронин описывает нечто совсем противоположное "стройности" названного миросозерцания, а именно ту путаницу, тот хаос, которые вносятся в него новыми условиями деревенской жизни.

"Воздух, небо и земля остались в деревне те же, какими были сотни лет назад, — говорит он в своем рассказе "Деревенские нервы". — И так же росла на улице трава, по огородам полынь, по полям хлеба, какие только производила деревня, проливая пот на землю. Время ничего не изменило в природе, окружающей с испокон веков деревню. Все по-старому. Только люди, видимо, уже не те: изменились их отношения друг к другу и к окружающим — воздуху, солнцу, земле. Не проходило месяца, чтоб жители не были взволнованы какой-нибудь переменой или каким-нибудь событием, совершенно идущим вразрез со всем тем, что помнили древнейшие старики в деревне".

"Не бывало этого", "старики не помнят!" — говорили чуть ли не каждомесячно про такое происшествие. Да и нельзя помнить "того, чего на самом деле никогда не было". Это появление в деревне "того, чего никогда не было", как в зеркале отражается в очерках и рассказах г. Каронина. Они представляют собой настоящую летопись исторического процесса перерождения русского крестьянства. Огромное значение этого процесса понятно само собою. От него зависит весь дальнейший ход нашего общественного развития, потому что под его влиянием изменяются все основы нашего общественного здания, все частичное строение нашего общественного тела.

Оригинальность г. Каронина в том и заключается, что он, несмотря на все свои народнические пристрастия и предрассудки, взялся за изображение именно тех сторон нашей народной жизни, от столкновения с которыми разлетятся и уже разлетаются ворах все "идеалы" народников. Он должен был обладать сильно развитым художественным инстинктом, должен был очень внимательно прислушиваться к требованиям художественной правды, для того, чтобы, не смущаясь собственною непоследовательностью, опровергать в качестве беллетриста все то, что сам же он, наверное, горячо защищал бы на почве публицистики. Если бы г. Каронин менее заботился о художественной правде, то он давно уже мог бы пожать, конечно, очень дешевые, но зато очень многочисленные лавры, предаваясь каким-нибудь кисло-сладким изображениям исконных, вековых добродетелей крестьян-общинников. От этого много потеряло бы достоинство его сочинений, но на некоторое время много выиграла бы его литературная репутация.

Читатели-народники обратили бы на него благосклонное внимание. О нем стали бы говорить, его стали бы разбирать в печати, на него стали бы ссылаться… Известно, что читатель-народник не любит "искусства для искусства". На литературу, как и на жизнь, он смотрит с точки зрения знаменитых "устоев", которые он считает несокрушимыми и непреоборимыми. Берясь за книгу, он прежде всего требует, чтобы она изобразила ему церемониальное шествие "устоев". Если он не находит в ней искомого, он оставляет ее без снимания. Газетные известия, статистические данные, доводы экономистов и указания историков принимаются им к сведению лишь в той мере, в какой они подтверждают излюбленное учение. Нигде, за исключением Германии, не читают Маркса больше чем в России. А между тем в России его хуже всего понимают.

Отчего это происходит?

Оттого, что и Маркса мы ценим лишь с точки зрения "устоев", а так как ценить его с этой точки зрения значит ничего в нем не видеть, то результат понятен. Совершенно так же относится читатель-народник и к беллетристике, по крайней мере, к той, которая изображает народную жизнь. Он твердо убежден, что такая беллетристика должна дать ему лишний случай поблагодарить историю за счастливую самобытность русского народа.

Сочинения же, не оправдывающие такого доверия, оставляются им без внимания. Этим в значительной степени обгоняется равнодушие наших народников к произведениям г. Каронина. Правда, сочинения других беллетристов-народников также не всегда подходят под указанную мерку.

В них также рисуется довольно яркая картина разложения "устоев". Но все дело в степени. Не подлежит сомнению, что никто не заходил в этом отношении так далеко, никто не возвращался к этому предмету так настойчиво и так часто, как г. Каронин. А это много значит в глазах демократической "интеллигенции", из которой состоит главный контингент читателей народнической беллетристики.

Мы помним, как вознегодовали на Гл. Успенского народники во второй половине семидесятых годов, когда его очерки деревенской жизни пошли было слишком вразрез с общим народническим настроением. Литературная репутация Гл. И. Успенского к тому времени совершенно установилась, игнорировать его огромный талант не было никакой возможности. Но мы все-таки уверены, что если бы не поправила дела знаменитая "власть земли", то произведения Гл. И. Успенского читались бы теперь далеко не с тем интересом, с каким они читаются.

Притом же Успенский, подобно большинству своих товарищей по перу и по направлению, настолько же публицист, насколько и беллетрист. Он не только изображает, — он и рассуждает по поводу изображаемого, и своими публицистическими рассуждениями он заглаживает впечатление, производимое его беллетристическими изображениями.

Г. Каронин не имеет этой привычки. Он предоставляет рассуждать самим читателям. В его сочинениях публицист не спешит да помощь беллетристу и поучительной надписью не возбуждает внимания зрителей к картине, содержание которой оставляет их безучастными.

Г. Каронина мог бы выручить только огромный талант.

Огромный талант заставляет внимать себе даже и в тех случаях, когда идет наперекор всем установившимся привычкам и всем самым дорогим взглядам публики. Но такого таланта у г. Каронина нет. Объем его дарования невелик. Его наверное не хватило бы на большое, законченное произведение. Дальше повести г. Каронин не пойдет, даже с повестью он не всегда справляется, в особенности, когда дает в ней ход своим народническим пристрастиям, как он сделал в повести "Мой мир". Его область — небольшие очерки и рассказы, и притом очерки и рассказы из народного быта. Произведения, не затрагивающие этого быта, — каковы, например: "Беб?", "Грязев", "Бабочкин" — недурны, а некоторые даже положительно хороши, но и только. В них нет ничего оригинального. Наоборот, большинство его рассказов из народной жизни отличается, как мы уже сказали, именно оригинальностью. Вообще в этой области у г. Каронина есть все, что нужно для того, чтобы занять весьма почетное место в современной русской беллетристике. Серьезная критика всегда отдаст должное г. Каронину: у него есть ум, наблюдательность, здоровый, увесистый юмор, теплое сердечное отношение к изображаемой среде и замечательное умение хорошо обрисовать ее наиболее выдающиеся стороны. Правда, нам приходилось иногда слышать обвинения г. Каронина в том, что сделанные им изображения будто бы совсем не верны действительности. В особенности много нападали на г. Каронина за его повесть "Снизу вверх".

Многие читатели до сих пор пресерьезно убеждены, что такие рабочие, как Фомич или Михайло Лунин (действующие лица названной повести) представляют собою не более, как продукт необузданной и тенденциозной фантазии автора. Существование подобных рабочих в современной нашей действительной жизни кажется таким читателям совершенно невозможным. Прислушиваясь к их нападкам, человек, незнакомый с бытом наших заводских рабочих крупных городских центров, мог бы, пожалуй, подумать, что в лице г. Каронина народническая беллетристика входит в новый, так сказать, романтический период своего развития и что названный автор с такою же бесцеремонностью превращает русских рабочих в парижских ouvriers, с какою Марлинский превращал когда-то наших офицеров в героев мелодрамы. Но если вы спросите, на чем же собственно основываются эти обвинения, то не получите и тени удовлетворительного ответа. Тогда, наверное, окажется, что обвинители совсем не знают среды, о которой идет речь в повести "Снизу вверх", и уже по одному этому не могут быть компетентными критиками этой повести. "Не бывало этого!", "старики не помнят" — вот к чему, в сущности, сводятся все доводы обвинителей. Эти добрые люди и не подозревают, что авторитетные в их глазах "старики" вообще очень многого "не помнят", так как закрывавшая их глаза повязка предвзятых мнений мешала им видеть окружающую их действительность.

Просим заметить, что мы вовсе не намерены выдавать очерки и рассказы г. Каронина за образцовые художественные произведения. До этого им далеко, как, впрочем, далеко произведениям всех наших беллетристов-народников. Во всех произведениях этого направления эстетическая критика может указать множество недостатков.

Все они немножко угловаты, немножко не прибраны, немножко растрепаны, немножко не причесаны. Этих общих недостатков совсем не чужды и рассказы г. Каронина. Укажем хоть на язык.

По словам нашего автора, одни из героев (именно Фомич) "загибал" иногда в разговоре такую "корягу", что после и самому стыдно становилось. Совершенно такие же "коряги" случается загибать и г. Каронину, и если сам он мало смущается этакими оказиями, то они, тем не менее, вполне способны привести в конфузию иную приятную во всех отношениях читательницу. На этот счет нечего греха таить: язык у г. Каронина самый разночинский. И со всем тем, посмотрите, как много местами выразительности в этом грубоватом разночинском языке, в котором образность соединяется с совершенно непринужденным лаконизмом. Временами одно выражение, один глагол, например, "поползла жизнь", или: "тогда он даже очень удачно колотился" заменяет целую характеристику. Неужели это не достоинство? И неужели ввиду такого достоинства нельзя забыть о "корягах"?

Наконец, повторяем, главное достоинство очерков и рассказов у Каронина заключается в том, что в них отразился важнейший из наших современных общественных процессов: разложение старых деревенских порядков, исчезновение крестьянской непосредственности, выход народа из детского периода его развития, появление у него новых чувств, новых взглядов на вещи и новых умственных потребностей. Дюжинный поставщик беллетристических изделий никогда не напал бы на столь глубокую и благодарную тему.

II.

Если читатель желает поближе ознакомиться с указанным процессом, то мы приглашаем его припомнить, имеете с нами, содержание некоторых из произведений г. Каронина. Так как время появления их в печати не имеет для нас никакого значения, то мы можем не стесняться хронологией.

Начнем с рассказа "Последний приход Демы".

Деревенский сход. Все присутствующие на нем обыватели села Парашкина находятся в страшном волнении. Они спорят, кричат, ругаются.

Вслушиваясь в их сбивчивые, бессвязные речи, нельзя даже и представить себе, что взгляды этих людей могли когда-то поражать господ народников своей "стройностью".

Впрочем, дело объясняется очень просто. Парашкинцы растерялись. В их деревне все чаще и чаще начинают происходить странные вещи. Нежданно-негадан-но то один, то другой общинник, являясь на сходку, решительно заявляет, что не хочет больше заниматься земледелием и просит снять с него "души".

Его стыдят, бранят, увещевают, но он упрямо стоит на своем, и ларашкинцам, в конце концов, приходится сдаться. Уже много было подобных случаев в деревне Парашкине. "Петр Беспалов — раз? Потапов — два? Клим Дальний — три? — высчитывают парашкинцы. — Кто еще? А Кирюшка-то Савин… четыре? Семен Белый… это который? пять! Семен Черный — шесть… их не перечесть… Ах, вы, голоштанники… Кочевые народы!" Как тут не волноваться парашкинцам? Вопрос о кочевых народах принимает в их глазах вид совершенно неразрешимой финансовой задачи. "Я хозяйство брошу, другой бросит, третий, — гремят деревенские ораторы, — бежим все, ищи нас, свищи, кто ж останется-то?.. Кто будет платить, ежели мы все в бега? а? кто?!" В тот день, о котором идет речь в рассказе, этим роковым вопросом старались привести в рассудок крестьянина Дему, решившего перейти в "кочевое" состояние. Как ни смирен был Дема, но и он остался непоколебим, подобно своим предшественникам. Парашкинцам волей-неволей пришлось еще pas уступить и помириться с мыслью о том, что в его лице община теряет еще одного члена.

С тяжелым сердцем разошлись они по домам.

"Бывали ли прежде подобные случаи? Слыхано ли было когда-нибудь, чтобы парашкинцы только и думали, как бы наплевать друг на друга и разбежаться в разные стороны?" — спрашивает автор. Не бывало этого, и парашкинцы об этом не слыхали, — отвечает он.

"Прежде их гнали с насиженного места, а они возвращались назад; их столкнут, а глядишь — они опять лезут в то место, откуда их вытурили!

"Прошло это время. Нынче парашкинец бежит, не думая возвращаться; он рад, что выбрался по добру, поздорову. Он часто уходит за тем, чтобы только уйти, провалиться. Ему тошно оставаться дома, в деревне; ему нужен какой-нибудь выход, хоть вроде проруби, какую делают зимой для ловли задыхающейся рыбы". В немногих словах рассказанная автором история Демы прекрасно показывает, каким образом возникает, зреет и, наконец, становится непреодолимым это стремление земледельца уйти из-под "власти земли", на которой сотни лет жили его предки, даже не помышляя о том, что для людей их звания возможен какой-нибудь другой род жизни. Было время, когда Дема безотлучно жил в деревне и вообще употреблял все усилия для того, чтобы оставаться "настоящим" крестьянином. Но эти усилия были напрасны.

Экономическое положение парашкинцев было вообще очень шатко.

При отмене крепостного права, или, лучше сказать, в эпоху замены крепостной зависимости по отношению к помещикам таковою же зависимостью по отношению к государству, им отрезали в надел "болотца". Таким образом, в применении к парашкинцам, речь могла бы уже идти не о "власти земли", — о которой идет речь у Г. И. Успенского, — а разве лишь о власти "болотцев", с которой неразрывно была связана власть полицейского начальства.

Власть "болотцев" не может быть прочной. Вдобавок, награжденные болотцами парашкинцы обременены были ни с чем не сообразными податными тяготами.

При таком положении дел достаточно было нескольких неурожайных годов, падежа скота или чего-нибудь подобного, чтобы окончательно выбить их из равновесия.

Разумеется, подобного рода напасти — по-видимому, случайные, но в сущности вызываемые хозяйственной несостоятельностью крестьян не заставили себя долго ждать в Парашкине. Тогда парашкинцы стали покидать деревню. "Бежали и кучками, и в одиночку". Вместе с другими бежал и Дема. Иногда он возвращался домой, но нужда тотчас же снова гнала его вон, на заработки. Вообще связь его с деревней стала, как выражается автор, двусмысленной. "Первое время, после ухода из деревни, Дема употребил на то, чтобы наесться. Он был прожорлив, потому что очень отощал у себя дома. Те же деньги, которые оставались у него от расходов на прокормление, он пропивал"…

"Дема сперва очень доволен был жизнью, которую он вел. Он вздохнул свободнее. Удивительна, конечно, свобода, состоящая в возможности переходить с места на место по годовому паспорту, но по крайней мере ему ее зачем было ныть с утра до ночи, как это он делал в деревне. Пища его тоже улучшилась, т. е. он был уверен, что и завтра будет есть, тогда как дома он не мог предсказать этого". Тем не менее, временами на него нападала невыносимая тоска по деревне. У него являлось страстное желание побывать там. "Но лишь только Дема показывался в деревню, его сразу обдавало холодом. Через некоторое время… он видел, что делать ему здесь нечего и оставаться нельзя. Таким образом, поколотившись дома с месяц, он уходил снова бродяжить. С течением времени его появления в деревне делались все реже и реже. Его уже не влекло сюда с такой силой, как прежде, в начале его кочевой жизни"…

А потом пришло такое время, когда деревня опостылела Деме.

"Являясь туда, он не знал, как убраться назад; по приходе домой он не находил себе места. На него разом наваливалось все, от чего он бежал; мигом он погружался в обстановку, в которой он раньше задыхался. Как ни жалки были условия его фабричной жизни, но, сравнивая их с теми, среди которых он принужден был жить в деревне, он приходил к заключению, что жить на миру нет никакой возможности… Вне деревни Дему, по крайней мере, никто не смел тронуть, и то место, где ему было не под силу и где ему не нравилось, он мог оставить; а из деревни нельзя было уйти во всякое время… Но важнее всего: вне деревни его не оскорбляли, деревня же предлагала ему ряд самых унизительных оскорблений. Страдало человеческое достоинство, проснувшееся от сопоставления двух жизней, и деревня для Демы, в его представлениях, стала местом мучения. Он бессознательно начал питать к ней недоброе чувство. И чувство это росло и крепло". Деме оставалось только развязаться как-нибудь с наделом, чтобы связь его с деревней порвалась, наконец, навсегда. Хотя он и продолжал еще числиться общинником, но крестьянином его можно было бы назвать разве только в смысле сословия. Смешно было бы и заикаться о "стройности" его земледельческих "идеалов". Таких идеалов у него уже совсем не имелось.

"В нем произошло полное разрушение старых понятий и желаний, с которыми он жил в деревне".

И, однако, так велика сила привычки, что, когда Дема явился в последний раз долгой, у него зашевелилось сожаление о своем старом крестьянском житье-бытье. "Раз ты ушел, хозяйство забросил и уж ты не вернешься", грустно говорил он, сидя в компании таких же, как он, "кочевых народов", собиравшихся на другой день уходить на заработки.

Такое же чувство испытывали и все его собеседники. Но все они понимали, что судьба их решена бесповоротно, и потому только сердились на Дему за его бесполезные сожаления. "И не надо", — угрюмо возразил Потапов в ответ на ту мысль Демы, что "уж обратно пути тебе нету".

— Как не надо? Домой-то! — удивился Дема.

— Так и ее надо. Будет! Меня арканом сюда не затащишь, больно уж неспособно.

— Ну, все же домишка-то жалко, ежели он еще разваливается, — заметил Петр Беспалое.

— И пущай его разваливается. Сытости в нем нет, потому что он гнилой! — сострил Клим Дальний, но ему никто не сочувствовал.

— Про то-то я и говорю: ушел ты, и хозяйство прахом, — настаивал Дема, в голове которого, по-видимому, безотлучно сидела мысль о конечном его разорении.

— Кто же этого не знает? — с неудовольствием заговорил Кирюшка Савин, возмутившийся тоскливым однообразием разговора. — И что ты наладил: ушел, ушел! Словно без тебя не знаем! Тоска одна!

Неожиданная смерть давно уже, впрочем, "лежавшей пластом" жены Демы замедлила его уход лишь на то короткое время, которое потребовалось для похорон. На другой же день после погребения, рано утром, "кочевые народы" двинулись в путь.

— Приходи повидаться-то, — сдержанно выговорила старуха-мать Демы, старавшаяся не выказать своего волнения.

— А может и не свидимся, — задумчиво отвечал он.

За Демой последовали другие. Разложение парашкинской общины быстро подвигалось вперед. Неумолимая сила экономической необходимости гнала крестьянина от земли, обращая в ничто все его земледельческие привязанности. Вот перед нами веселый крестьянин Минай Осипов ("Фантастические замыслы Миная"). Это величайший фантазер в мире, своего рода Дон-Кихот земледелия. "Оглушить" его, как выражается автор, т. е. показать ему воочию всю безнадежность его хозяйственного положения, было очень трудно. "Он как будто в крови от прародителей получил привычку глядеть легкомысленно". Хлеба у него никогда не хватает до новой жатвы, так как полученные им в надел "болотца" отказываются вознаграждать его труд. Скота у него мало, изба совсем разваливается. Но парашкинский Дон-Кихот не унывает. Он тешится своими "фантастическими замыслами" относительно будущего. "Приедет он с зимнего извоза, разденется, разуется, ляжет на полати и начинает фантазировать. Придумывает он тут разные измышления, высчитывает бесчисленные счастливые случаи и сам восхищается своими созданиями… Фантазия его ни перед чем не останавливается…. В конце концов всегда оказывается, что хлеба достанет и подати будут уплачены". Чудеса, на которые рассчитывал Минай в деле поправки своего хозяйства, были двоякого рода. Одни относились к области явлений природы, в тесном смысле этого слова, и приурочивались, главным образом, к хорошему урожаю, которым, по его соображениям, должны: были отплатить за его труды "болотца". Другие — стояли в тесной связи с его взглядами на царя, как на защитника крестьянских интересов, который должен же понять, наконец, что на скудной доходности "болотцев" не могут основываться никакие платежные силы. Минай мечтал то о, "черной банке", которая позволит каждому крестьянину прикупить. земли сколько его душе угодно, то об еще более отрадном событии, о знаменитом черном переделе, который он называл "приделом". Ему, — изволите ли видеть, — сказывал на базаре знакомый мужик Захар, что "придел скоро будет, уж это, говорит, верно… беспременно, говорит". И Минай не только терпеливо, но даже как-то радостно, с шутками и прибаутками, нес выпавший ему на долю крест русского земледельца. Он любил свой дом, свою общину и готов был до конца постоять за первое встретившееся мирское "апчественное дело". Но печальная действительность все-таки нередко брала верх над его фантазиями. Это случалось с ним чаще всего под пьяную руку. "Слышь, Дунька, — кричал он, возвращаясь домой из кабака. — Слышь, Дунька, а хлеба-то у нас не будет… ни в едином разе, ни в единственном… не будет и не будет! Хлеба-то не-е будет!" Минай принимался плакать, а, жена его, Федосья, старалась поскорей уложить его спать.

Такое мрачное настроение исчезало, правда, вместе с винными парами, но исчезало, как видно, не бесследно. Время от времени Минаю приходили мысли, очень плохо вязавшиеся с его ролью, общинника. Его смущал кулак Епифан Иванов, или, попросту, Епишка. Этот паразит некогда был самым жалким оборванцем и торговал на городском базаре гнилой рыбой. Потом ему удалось попасть в Парашкино, где он открыл питейное заведение и понемногу разжился. К тому времени, о котором идет речь в очерке г. Каронина, он уже совершенно забрал парашкинцев в свои руки. Его-то пример и заставлял Мигая задумываться.

"Мигай часто надолго забывал Бляшку, но когда ему приходилось жутко, он вспоминал его. Епишка сам лез к нему, мелькал перед глазами, расшибал все старые его представления и направлял мечты его в другую сторону. Главное, Епишка во всем успевал; не потому ли он успевал, что никакого "опчисва" у него нет?"

На этом роковом для общинных "идеалов" объяснении он невольно останавливался все чаще и чаще. "Епишка ни с чем не связан, Епишка никуда не прикреплен; Епишка может всюду болтаться… Были бы только деньги, а в остальном прочем ему все трын-трава… Мигай неминуемо приходил к вывощу, что для получения удачи необходимы следующие условия: не иметь ни сродственников, ни знакомых, ни "опчисва" — жить самому по себе. Быть от всего оторванным и болтаться, где хочешь… Для Мигая Епишка был факт, которым он поражался до глубины души. Сделав свой доморощенный вывод из факта, он принимался размышлять дальше". "Иногда ему приходило на мысль бегством разорвать связывавшие его "апчественные" путы. "Опчисво" казалось ему врагом, от которого надо удрать как можно скорее. Но и удрать нелегко было бедному фантазеру. Нелегко — по многим причинам. Во-первых. Епишка был не только свободным от общественной тяготы человеком, но еще и человеком с деньгами, а именно денег-то и не было у нашего героя. Кроме того, Мигай прекрасно знал, что "опчисво" не так-то легко отпускает своих членов на все четыре стороны. И на каком бы месте ни садился Минай в своем воображении, перед ним всегда мелькает такая картина:

— Минай Осипов, здесь?

— Я — Минай Осипов.

— Ложись…

Это представление преследовало его, как тень. Куда бы он ни залетал в своих фантастических поездках, но, в конце концов, он соглашался, что его найдут, привезут и разложат.

Одного этого обстоятельства, так много говорящего в пользу несокрушимости "устоев", достаточно было, чтобы замедлить полет фантазии Миная, давала себя чувствовать также и сильно укоренившаяся привычка к обществу. "Минай только на минуту забывал его. Когда же он долго останавливался на какой-нибудь картине одиночной "жисти", его вдруг охватывала тоска".

"Как же это так можно? — с изумлением спрашивал он себя. — Стало быть, я волк? И окромя, стало быть, берлоги мне уж некуда будет сунуть носа?!" У него не будет тоща ни завалинки, на которой он по праздникам шутки шутит и разговоры разговаривает со всеми парашкинцами, ни схода, на котором он пламенно орет и бушует, — ничего не будет! "Волк и есть", — оканчивал свои размышления Мигай. Тоска, понятная только ему одному, охватывала его так сильно, что он яростно плевал на Епишку и уж больше не думал подражать ему".

Когда люди держатся за данные общественные отношения лишь в силу старой привычки, между тем как действительность идет вразрез с их привычкой, то можно с уверенностью сказать, что отношения эти близятся к концу. Тем или другим образом они будут заменены новым общественным порядком, на почве которого возникнут новые привычки. Хотя наш Дон-Кихот с ужасом думал о разрыве с общиной, но, тем не менее, связь его с нею была уже окончательно подорвана. Под нею не было никакой реальной основы. "Это только временная узда, — говорит Каронин. — Придет время, когда парашкинское общество растает, потому что Епишка недаром пришел… Он знаменует собой пришествие другого-Епишки, множества Епишек, которые загадят парашкинское общество". Впрочем, Минаю пришлось покинуть деревню, не дожидаясь пришествия "множества Епишек". Он "утек" в город, когда у него вышел последний, взятый в долг, мешок муки и когда занимать было уже негде, потому что он и без того задолжал всем и каждому. Чтобы обезопасить себя от всяких преследований со стороны парашкинского "опчисва", которое могло бы через посредство администрации его поймать, привести и "разложить" его в волостном правлении, Мигай должен был вступить в таинственные переговоры с писарем Семенычем, выдавшим ему годовой паспорт. Община, уже неспособная поддерживать благосостояние своих членов, могла еще сильно вредить попыткам их устроиться на новом месте.

В письмах к жене Минай фантазировал по-прежнему. Он уверял ее, что скоро заработает большие деньги и что они купят новую избу и станут "жить семейственно с детками". Но автор не говорит, сбылись ли эти новые "фантастические замыслы" его героя.

III.

Вернее всего, что ее сбылись, потому что парашкинское общество совсем исчезло с лица земли. История его исчезновения изложена в рассказе "Как и куда они переселились". Невозможно передать то невыносимо тяжелое впечатление, какое производит этот рассказ г. Каронина. Краски так черны, что читатель невольно спрашивает себя: неужели здесь нет никакого преувеличения?

К несчастью, преувеличения нет, и мы увидим, что автор ни на шаг не отступил от печальной русской действительности.

Когда мы перечитывали этот рассказ, нам припомнились слова Шиллера: "Ernst ist das Leben, heiter ist die Kunst". Увы, к нам неприменимы эти слова! Печальна наша общественная жизнь и вовсе невесело искусство, служащее ее верным отражением.

Но вернемся к нашему предмету. Парашкинское "опчисво" находилось при последнем издыхании. В несчастной деревне водворялась мерзость запустения.

"Прежде деревня тянулась в два ряда вдоль реки, — читаем мы в рассказе, — а теперь остались от улицы одни только следы. На месте большинства изб виднелось пустое пространство, заваленное навозом, щепками и мусором и поросшее травою. Кое-где, вместо изб, — просто ямы. Несколько десятков изб — вот все, что осталось от прежней деревни… Поля вокруг деревни уже не засевались сплошь, как прежде; во многих местах желтели большие заброшенные плешины; там и сям земля покрылась вереском", скот отощал и "едва волочил ноги, паршивый, худой, с ребрами наружу и с обостренными спинами".

Бедные парашкинские обыватели прониклись какими-то странным равнодушием ко всему окружающему. Они, когда-то с тревогой и недоумением задававшие себе вопрос, — "кто же будет платить, если мы все разбежимся?" — теперь забыли и думать об этом роковом вопросе, хотя он не только остался не разрешенным, но делался все более и более неразрешимым, по мере того, как суживался круг плательщиков. На них накопились неоплатные недоимки, кулак Епишка кругом запутал их в свои сети, у них не было ни хлеба, ни других запасов, — и все это не могло пробить коры овладевшего ими равнодушия. "Они перестали понимать себя и свои нужды, вообще потеряли смысл. Существование их за это время было просто сказочное. Они и сами не сумели бы объяснить сколько-нибудь понятно, чем они жили". Иногда им подвертывались случайные заработки, иногда они ухитрялись находить новые питательные вещества вроде отрубей, которыми они раздобылись у мельника Якова, или клевера, который получали от помещика Петра Петровича Абдулова.

Несколько раз приходила им на помощь земская ссуда, но всего этого, разумеется, было недостаточно. Парашкинцы голодали. Встревоженное слухами об их безнадежном положении губернское земство нарочно прислало гласного, который на месте должен был ознакомиться с их нуждами. Гласный собрал парашкинцев около волостного правления и хотел вступить с ними в разговор. "Парашкинцы, однако, молчали, и каждое слово надо было вытягивать ив их уст".

— Все вы собрались? — спросил прежде всего гласный.

Парашкинцы переглянулись, потоптались на своих местах, но молчали.

— Только вас и осталось?

— А то сколько же! — грубо отвечал Иван Иванов.

— Остальные-то на заработках, что ли? — спросил гласный, раздражаясь.

— Остальные-то? Эти уж не вернутся… не-ет! Все мы тут.

— Как же ваши дела? Голодуха?

— Да уж надо полагать она самая… Словно как бы дело выходит на эту точку… стало быть предел… — отвечало несколько голосов вяло и апатично…

— И давно так?

На этот вопрос за всех отвечал Егор Панкратов.

— Как же недавно? — сказал он. — С которых уже это пор идет, а мы все перемогались, все думали, авось пройдет, авось Бог даст… Вот она, слепота-то наша какая!

— Что же вы, чудаки, молчали?

— То-то она, слепота-то, и есть! и т. д.

Впрочем, из дальнейшего разговора парашкинцев с гласным оказалось, что положение их нимало не изменилось бы даже и в том случае, если бы они не молчали.

"А что, ежели спросить вашу милость, — сказали они ему, — насчет, будем прямо говорить, ссуды… Будет нам ссуда, ай нет?" — Ничего вам не будет, — мрачно ответил он и уехал".

Его отказ мало огорчил парашкинцев. Они уже и не ожидали помощи ни откуда. По-видимому, им оставалось только "помирать", как вдруг крестьянин Ершов неожиданно заговорил о переселении на новые места. По его словам, он знал такие благодатные места, добравшись до которых парашкинцам "помирать" не было бы уже никакой надобности. "Перво-наперво — лес, гущина такая, что просвету нет… — говорил он после одной сходки, — и земля… сколько душе угодно, а назем, чернозем стало быть, косая сажень в глубь, во как!" Радостно забились от этих слов одичавшие сердца парашкинцев. Соблазнительная картина тех мест, где "земли сколько душе угодно", сообщила им новую энергию, "прежней апатии и спокойствия не замечалось уже ни на одном лице". Ершова окружили со всех сторон и засыпали вопросами.

Главный вопрос, немедленно возникший в головах этих, будто бы "свободных" земледельцев, заключался в том, отпустит ли их начальство.

— Ловок! уйдешь! Как же ты уйдешь, выкрутишься-то как отсюда? — кричали Ершову

— Отселе-то как выкрутишься? Говорю — возьмем паспорта и уйдем, по причине, например, заработков, — возразил Ершов и сам начал волноваться.

— А как поймают?

— На кой ляд ты нужен? Поймают… Кто нас ловить-то будет, коли ежели мы внимания не стоим по причине недоимок? А мы сделаем все, как следует, честь-честью с пашпортами"…

Чтобы окончательно столковаться относительно того, как "выкрутиться", постановили устроить тайный сход ночью в лесу, вдали от бдительного ока волостного начальства. На этом сходе решено было на другой же день взять паспорта, а затем, не откладывая, выступить в путь.

Весьма характерна следующая подробность. Так как вместе с притоком новых сил к парашкинцам возвратилось сознание о роковой необходимости платить, то они тотчас же поняли, что хотя они и "не стоят внимания по причине недоимок", как говорил Ершов, но предержащим властям все-таки, пожалуй, не понравится их исчезновение.

Поэтому заговорщики упросили своего деревенского грамотея Фрола, всегда игравшего у них роль ходатая по делам, "отправиться немедленно по начальству и ходатайствовать за них; хоть задним числом — все же может простят их!" Сказано — сделано. Парашкинцы взяли паспорта и отправились в путь-дорогу. На старом пепелище осталось только четыре семьи: старуха Иваниха (мать знакомого нам Демы), да еще дедушка Тит, сильно не одобрявший затеи парашкинцев. "Не донесете вы своих худых голов, — кричал он, грозно стуча в землю костылем, — свернут вам шею! Помяните слово мое, свернут!" У этого старика связь с землею была, вообще, гораздо прочнее, чем у остальных парашкинцев, принадлежавших уже к другому поколению. "Где он родился, там и помирать должен; которую землю облюбовал, в ту и положит свои кости", — так отвечал он на все убеждения своих односельчан, казавшихся ему легкомысленными мальчишками. Эта черта заслуживает большого внимания. Н. Златовратский также показывает во многих из своих очерков, что привычка к "устоям" у стариков гораздо сильнее, чем у крестьян молодого поколения.

Итак, парашкинцы двинулись на новые места. Они шли с легким сердцем, бодрые и радостные. Радость их была, однако, очень кратковременна. За ними по пятам гнался становой, как фараон за бежавшими из Египта евреями.

— Это вы куда собрались, голубчики? — закричал он, нагнавши их на пятнадцатой версте.

Парашкинцы в оцепенении молчали.

— Путешествовать вздумали? а?

Парашкинцы сняли шапки и шевелили губами.

— Путешествовать, говорю, вздумали? В какие же стороны? — спросил становой и, потом вдруг переменяя тон, заговорил горячо. — Что вы затеяли… а? Перес-е-ление? Да я вас… вы у меня вот где сидите!

— Я из-за вас двое суток не спавши… Марш домой… У! Покою не дадут!

Парашкинцы все еще стояли оцепенелые, но вдруг, при одном слове домой, заволновались и почти в раз проговорили:

— Как тебе угодно, ваше благородие, а нам уже все едино! Мы убегем!"

Полицейский фараон не испугался этой угрозы и повел беглецов назад, в Парашкино. Двое понятых сели на переднюю телегу переселенцев, а сам он поехал сзади. В таком виде тронулся этот странный поезд, напоминавший, по словам г. Каронина, "погребальное шествие, в котором везли несколько десятков трупов в общую для них могилу — в деревню". На половине дороги становой выехал на середину поезда и громко спросил:

— Ну, что, ребята, надумались? или все еще хотите бежать? Бросьте! Пустое дело!

— Убегем! — твердо отвечали парашкинцы.

Перед въездом в деревню становой возобновил меры кротости и увещания.

— Убегем! — с тою же мрачною твердостью отвечали парашкинцы. Бдительный и расторопный начальник ее ожидавший ничего подобного, струсил и растерялся.

Его положение в самом деле было затруднительное. Впрочем, он еще не окончательно потерял надежду сломить упорство беглецов, и, чтобы "пробудить в их ожесточившихся сердцах любовь к благодетельной "власти" болотцев, он решил употребить несколько более энергичные средства. Он запер пойманных парашкинцев в бревенчатый загон, куда пастухи помещика Абдулова загоняли скот. Там он решил держать их, "пока не сознаются в незаконности своих действий и не откажутся от желания бежать".

Более трех дней просидели пленники в скотском загоне, без пищи для себя, без корму для лошадей, но решение их было неизменно.

— Убегем! — говорили они на все угрозы. Наконец терпение фараона лопнуло. На него напала такая "меланхолия", что он не звал, как вырваться из несчастной деревни. "Черт с вами! Живите, как знаете!", — воскликнул он и уехал. "А через день после его отъезда парашкинцы бежали. Только не вместе и не на новые места, а в одиночку, кто куда мог, сообразуясь с направлением, по которому в данную минуту смотрели глаза. Одни бежали в города… Другие ушли неизвестно куда и никем после не могли быть отысканы, продолжая, однако, числиться жителями деревни. Третьи бродили по окрестностям, не имея ни семьи, ни определенного занятия, ни пристанища, потому что в свою деревню ни за что не хотели вернуться. Так кончили парашкинцы".

Не правда ли, читатель, вам кажется все это странным и до крайности тенденциозным преувеличением? Но мы можем уверить вас, что нарисованная г. Карониным картина совершенно верна действительности. Рассказ "Как и куда они переселились", — это настоящий "протокол", хотя и не в духе золяистов. Вот вам довольно убедительное доказательство. В 1868 г. в славянофильской газете "Москва" (No от 4 октября) было сообщено, что многие крестьяне Смоленской губернии продают все свое имущество и бегут, куда глаза глядят. Пореческий исправник так излагал это явление в своем донесении о нем губернским властям: "Вследствие затруднительного в последнем году положения по продовольствию крестьян государственных имуществ вверенного мне уезда, Верховской, Касплинской, Лоинской и Иньковской волости, крестьяне-одиночки, обремененные семействами, распродали на продовольствие скот и другое имущество; не удовлетворив же этим своих нужд по продовольствию, приступили к распродаже засеянного хлеба, построек и всего остального своего хозяйства и под предлогом заработков забирают свои семейства с целью переселиться в другие губернии"…

"Безысходное голодающее состояние крестьян, — писал тот же исправник дальше, — поселило в них дух отчаяния, недалекий до беспорядков"… Разбредающихся крестьян отправились ловить и водворять на место жительства смоленский вице-губернатор, исправник и жандармский полковник, но убеждения их оказались тщетными. "Крестьяне Иньковской волости заявили вице-губернатору, что они во всяком случае уйдут и что, если их воротят с дороги и подвергнут тюремному заключению, это все-таки будет лучше, чем умирать дома от голода".

Мы передали этот факт так, как он рассказан "Москвою". Скажите, заявление смоленских крестьян — разве это не то же, что каронинское "убегем"? А ловля их вице-губернатором, исправником и жандармским офицером, — ведь это нечто, еще более грандиозное, чем каронинская погоня станового за парашкинцами. Извольте же, после этого обвинять нашего автора в преувеличениях!

IV

Когда наша народническая "интеллигенция" рассуждает о так называемых "устоях" народной жизни, она забывает о реальных, исторических условиях, в которых этим "устоям" приходилось развиваться.

Даже не сомневаясь в том, что сельская поземельная община очень хорошая вещь, следовало бы помнить, что история часто шутит очень злые шутки с самыми хорошими вещами и что под ее влиянием сплошь да рядом разумное превращается в нелепое, полезное во вредное. Это хорошо знал еще Гете. Недостаточно одобрять общину в принципе, нужно спросить себя, каково живется современным русским общинникам в современной русской общине и не лучше ли было бы, если бы эта современная община — со всеми ее современными, действительными, а не вымышленными условиями — перестала существовать? Мы видели, что самым фактом своего бегства парашкинцы ответили на этот вопрос утвердительно. И они были нравы, потому что деревня стала для них "могилой". Мы все боимся вторжения в деревню "цивилизации", т. е. капитализма, который будто бы разрушит народное благосостояние. Но, во-первых, в лице "множества Епишек", т. е. в лице представителей ростовщического капитала, "цивилизация" уже вторглась в деревню, несмотря та все наши жалобы, а, во-вторых, пора же, наконец, сообразить, что нельзя разрушить то благосостояние, которое не существует. Что потерял Дема, переходя из-под власти "болотцев" под власть машины? Вы помните: "Как ни жалки были условия его фабричной жизни, но, сравнивая их с теми, среди которых он принужден был жить в деревне, он приходит к тому заключению, что жить на миру нет никакой возможности… Пища его улучшилась, т. е. он был уверен, что и завтра будет есть, тогда как дома он не мог предсказать этого… Но важнее всего: вне деревни его не оскорбляли, деревня же предлагала ему ряд самых унизительных оскорблений".

Вспомните также, что у Демы при мысли о деревне "страдало человеческое достоинство, проснувшееся от сопоставлении двух жизней", т. е. жизни деревенской, на почве старых "основ", и жизни на фабрике, под властью капитализма. "Меня арканом сюда не затащишь!" — говорит однодеревенец Демы, Потапов, может быть, под влиянием подобного же ощущения. "Эти уже не вернутся, не-е-т!" — уверяет гласного Иван Иванов насчет покинувших деревню "кочевых народов". Или все это не убедительно? Или, может быть, вы опять заговорите о преувеличениях? Но тогда обвиняйте всю народническую беллетристику, потому что и у Гл. Успенского, и у Златовратского, и даже у Решетникова вы можете найти совершенно подобные черты современной народной психологии, хотя и в менее ярком виде. Загляните также в статистические исследования, — и вы увидите там, что многие крестьяне-"собственники" платят своим арендаторам за то только, чтобы те хоть на время развязали их с землею. Да что статистика! Снимите народническую повязку с своих глаз, присмотритесь к быту рабочих, познакомьтесь с ними, — и вы у многого множества из них встретите по отношению к деревне то же самое "недоброе чувство", какое, по словам г. Каронина, питал к ней Дема.

Многому множеству из них деревня и деревенское общество действительно представляются не чем иным, как "местом мучений". Странно ввиду этого, скорбеть о пришествии к нам "цивилизации" и о разрушении фабрикой несуществующего народного благосостояния. Известно, что нашего брата, русского марксиста, очень часто и очень охотно обвиняют в западничестве. Вообще говоря, мы гордимся этим упреком, потому что все лучшие русские люди, оставившие наиболее благодетельные следы в истории умственного развития нашей страны, были решительными и безусловными западниками. Но на этот раз мы хотим повернуть против наших противников их собственное оружие и показать им, как много в их рассуждениях бессознательного (а следовательно, и необдуманного) западничества.

Толки о разрушении капитализмом народного благосостояния ведутся у нас с западноевропейского голоса. Но на Западе толки эти имели огромный смысл, потому что вполне соответствовали действительности.

Развитие капитализма в большинстве западноевропейских стран действительно понизило уровень народного благосостояния. И в Англии, и в Германии, и даже во Франции перед началом капиталистической эпохи, в конце средних веков, трудящиеся классы отличались такой степенью зажиточности, до какой им очень далеко в настоящее время [14].

Поэтому западноевропейские социалисты правы, когда говорят, что капитализм принес к ним с собою народное оскудение (хотя необходимо заметить, что они вовсе не заключают отсюда, что капитализм был не нужен). Но разве же можно приравнивать современное положение русских крестьян к положению, хотя бы, английских трудящихся классов в конце средних веков? Ведь это же величины бесконечно далекие одна от другой? Английский рабочий может иногда вспомнить добром материальное положение своих средневековых предков. Но следует ли отсюда, что современный наш русский фабричный рабочий должен сожалеть о современной нам русской деревне, в которой он не испытывал ничего, кроме физических и нравственных страданий?