Подмосковные вечера Мценского уезда
Подмосковные вечера Мценского уезда
Я не против традиционных экранизаций: как-никак век просвещения продолжается, да и точность попадания киномастера в литературный оригинал – достаточно интересный сюжет для осмысления. Но когда Бела Балаш сооружает «Приключения десятифранковой кредитки», и только большие знатоки угадывают в них очертания толстовского «Фальшивого купона», – возникает ситуация странного зеркала, когда непонятно, кто в кого вглядывается. Или когда Акира Куросава пересаживает героев Горького с русского «дна» на «дно» японское. Или когда Гия Данелия переселяет героев Констана из Франции в Грузию. Это что же: Франция или Грузия? Что вы выносите из японского «Идиота» Куросавы? Пожалуй, нужно быть японцем, чтобы почувствовать смысл тех сдвигов, которые претерпевает русский сюжет под лучами Восходящего Солнца, и что это означает – не для русского сюжета, а для японцев.
А вот бы – к нам передислоцировать некий присноузнаваемый сюжет, но так, чтобы это все-таки были мы! Классическая ситуация – она по определению просится на другую почву: так и хочется затащить Гамлета, Дон Кихота или Базарова в наши «Подмосковные вечера».
Читатель понял, куда и клоню. Я клоню к фильму Валерия Тодоровского. Куда клонит Тодоровский, к счастью, понимаешь не сразу: в титрах указаний нет, и его «Подмосковные вечера» начинаешь смотреть как нормальную современную ленту, вызывающую нормальное современное раздражение.
Почему раздражение? Потому что с первых кадров попадаешь в «Дом литераторов». Все крутятся вокруг модной романистки, канючат узнать, чем завершится ее еще не законченный опус, кричат, что она гений, каковую суету она принимает с плохо скрытым удовольствием. Чем резче и характерней лепит роль Алиса Фрейндлих, чем тоскливей мне от деланности этого литфондовского шарма.
К счастью, у этой дамы обнаруживается невестка, она же машинистка, перебеливающая рукопись. И еще ходит в дом молодой столяр – реставрирует мебель. Два-три точных киноштриха – возникает эротическое напряжение и вскоре разрешается сценой, которую нельзя называть постельной, потому что действующие в ней лица любят друг друга на подоконнике, на весу, держась руками за оконную раму. Очень современно. Начинаешь вникать в магнетическое соотношение типов: с одной стороны – Владимир Машков, у которого то ли от Мастроянни, то ли от собственной полуитальянской наследственности в облике так и сочится обволакивающее латинское обаяние; с другой стороны – Ингеборга Дапкунайте: четкая прибалтийская школа и уникальное самоощущение хрупкой твердости…
И вдруг ИМЕНА этих любовников: Катерина и Сергей – обдают жаром мгновенной догадки: так вот кто тут задействован! И с этого мгновенья все меняется, и начинаешь следить за действием с лихорадочным интересом.
Нет, это интерес не к Лескову! Лескова вроде бы хватает и без того на нашем экране: и Балаян не так давно поставил очередную «Леди Макбет Мценского уезда», и фильм Вайды, в свое время у нас по привходящим обстоятельствам запрещенный, пошел, наконец, на наших экранах. Традиционные экранизации стареют довольно быстро, потому что скудна их сверхзадача: показать, как мы прочитываем Лескова.
У Тодоровского другое: у него Лесков прочитывает нас. С того момента, как это становится понятно, все наполняется некоторым содержанием. Суета вокруг «модной писательницы» начинает отдавать зловещим смыслом, потому что писательница не чует бездны под ногами. И над тою же бездной зависают влюбленные. Их характеры сразу получают иное измерение. У Сергея в неотразимо искренних печальных глазах ловишь блудливое безволие; у Катерины под волей и силой характера открывается одержимость, не различающая добра и зла. Никакой «Италии» или «Литвы» – наша русская непредсказуемость, причем, не «шестидесятых годов прошлого века», а – теперешняя!
Не конца ждешь страшного: конец по Лескову знаешь, а ждешь – как тут сумеют к этому концу вывернуть по-современному. Там же каторжанка соперницу, столкнув с баржи, топит и сама с ней тонет, а тут – подмосковная писательская дача, – вот головоломка для сценариста Говорухина.
Справляется. Да еще, притормаживая действие, рассказывает нам попутно (устами следователя, прямиком пересаженного в нашу «райпрокуратуру» из «Преступления и наказания»), что запросто мог бы заземлить на наши криминальные структуры и этот роман Достоевского, и «Анну Каренину», и «Грозу»…
Мог бы. Но мне не до того. Я жду, откуда они возьмут каторжанку Сонетку.
А она не каторжанка. И не Сонетка. Она Сонечка. У нее мама работает в соседнем санатории. И с Сережей у них еще до Кати совместный массаж. Так что Катюша должна же понять по-человечески. Очень современная интонация. Уже садясь в машину, Сонечка, растроганная тем, что Катечка согласилась подвезти ее до станции, – все щебечет той в ушко: ой, вы, когда понадобится, приходите к нам в санаторий, УВЧ там или еще что…
Умеет Станислав Говорухин заземлять криминальный сюжет на наши будни, применять к нашим техническим возможностям: Сережа остается стоять на шоссе, а Катя с Соней в машине, разогнавшись и проломив перила, летят в воду.
Свершилось. Лесковский приговор исполнен.
Я же думаю о том, чем мы заслужили его в нашей сегодняшней жизни. Что добавили к истории Катерины Измайловой от своей реальности?
Добавили – пустой литературный «треп»: «а что у вас в следующей главе», «а чем кончится роман» и прочее самоохмурение.
Добавили – тайный блуд, тихое безволие, скрытое на дне нашей патентованной душевности.
Добавили – дикую жестокость, в основе которой – отполированное комфортным бытом – что-то животное, звериное, невменяемое, вечное, как сто эпох назад.
А если зацепим кого третьего, не пожалеем и его, замочим, не колеблясь, и этот третий не успеет даже понять, что его мочат, и до последнего мгновенья всё будет щебетать, обещая нам содействие по части УВЧ и массажа…
Вот это и прочел в нас, в наших душах Валерий Тодоровский, полоснув наши «Подмосковные вечера» бритвенным светом из «Мценского уезда», того самого, где погреб когда-то Лесков свою «Леди Макбет», переселенную для этой цели из Шекспира.
Откровение и сокровение
(Максим Горький и Андрей Платонов)
От их общения осталось в архивах несколько пожелтевших бумажек. И общее ощущение НЕВСТРЕЧИ. Ощущение, что в историческом времени они разминулись, хотя в физическом времени – встречались. Вина за этот дисконтакт возложена литературной молвой на Горького. Старший – не помог. Сильный – не помог слабому, не спас, когда того били, не защитил, не заслонил, не заступился. НЕ ПОНЯЛ – ни текстов, ни истинного значения того, кто постучался к нему за помощью.
По ходу исторического развития и ретроспективных усилий памяти соотношение фигур стало меняться. Платонов из полупонятного чудака и неудачника вырос в фигуру мирового масштаба; его главная книга, не понятая Горьким, оказалась в роли едва ли не самой великой русской книги о XX веке. Горький же – из провозвестника нового мирового этапа, из «буревестника» социалистической революции в творчестве, постепенно уменьшаясь, превратился в пленника кремлевской диктатуры, бессильного сказать правду, а то и в главного идеолога этой диктатуры, помогавшего царить лжи.
Так еще раз Горький и Платонов разминулись в историческом времени, теперь уже как бы поменявшись местами: первый вошел в тень второго, второй занял место первого; тот, кто, казалось, стоял на обочине «столбовой дороги» литературы, вышел на главный путь; тот, кто, казалось, пролагал пути, сошел на обочину, ибо дорога его, как все решили, завела нас в ад.
Я думаю, однако, что это ОДНА ДОРОГА. Одна драма. Один всемирно-исторический сюжет, только в разных поворотах, фазах и стадиях. Отсюда – эффект НЕВСТРЕЧИ: непонимание и дисконтакт. И невнятица отношений – при фиксированности каждого шага и ответственности за каждое слово.
Невнятица эта – от эпохи. Это порождение страха, который, в свою очередь, есть порождение фанатической веры. Сначала – сомнамбулическое одушевление мешает ясности, потом – страх сказать лишнее. Всё, что говорится, говорится обиняком, паузами, недомолвками, все прикрывается щетиной кодовых слов, не означающих ничего, кроме попытки обезопасить сказанное. Современному человеку трудновато, наверное, читать эти кодовые сигналы: надо вживляться в тогдашний пьянящий, опасный, смертельный контекст.
Впрочем, я думаю, контекст возникнет «сам собой» при последовательном прослеживании фактов. Я предлагаю читателю фактограф, описание взаимоотношений двух человек, при минимальном комментаторском вмешательстве и при максимальном отказе от предварительных оценок.
Оценки – потом. И общий комментарий к истории взаимоотношений Горького и Платонова – тоже. Сначала – свод событий.
Конфетные бумажки
Похоже, что рабочий класс не был до такой степени нищ и угнетен, чтобы дети вовсе уж не видели конфет. Видели. Тем не менее в 1905 году глава семьи, слесарь колесного цеха воронежских железнодорожных мастерских Платон Фирсович Климентов «практиковался с листовками», то есть бунтовал. Семейство его обитало в Ямской слободе.
Слобода – это скорее хаты, чем дома, иной раз просто лачуги, кое-как сколоченные из шпал и вагонных досок. Плетни, огороды, лопухи.
«Много мужиков на Задонской большой дороге»: русский пролетариат на глазах вербовался из деревни. Однако конфеты детям покупали. На бумажках – портрет писателя Максима Горького с изречением: «Пусть сильнее грянет буря!»
В слободской церковно-приходской школе пролетарского буревестника не проходили, в городской четырехклассной – тоже вряд ли. Дети слесаря в школах и не задерживались. «У нас семья была одно время в 10 человек – старший сын – один работник кроме отца. Отец же, слесарь, не мог кормить такую орду». Над слободским пацаном горьковская судьба повисла впрямую: идти в люди. Человек, образно говоря, родившийся на этот свет между лопухами и рельсами, человек межукладный, человек, как сказали бы теперь, маргинальный, – Андрей Платонов был обречен идти путем Горького.
И возрос он в тех самых южнорусских краях, где Горький искал когда-то свои «университеты». Буря, которую призывал Горький, грянула для Платонова в самую пору юности: она его и сформировала. К восемнадцати годам – рабочий, металлист, механик, мастер. К девятнадцати – студент политехникума. Сотрудник ревкома железной дороги, автор журнала «Железный путь». К двадцати – известен на весь Воронеж: поэт-рабочий. Публицист-рабочий. Прозаик-рабочий.
Десять лет спустя в Москве, перед тяжелой горьковской дверью в Машковом переулке – вспомнятся Платонову портреты на конфетных обертках.
Еще десять лет спустя он опишет ту единственную свою встречу с Горьким. В записи облик великого писателя, отпечатанный на дешевых конфетах, окрасится еле заметной горечью.
Еще четверть века спустя запись издадут.
Зарубежный исследователь Платонова Михаил Геллер, первым предпринявший попытку реконструкции встречи Платонова с Горьким, получит возможность довести еле заметную горечь платоновской исповеди до степени издевки: контраст между возгласом «Пусть сильнее грянет буря!» и лицом писателя на конфетной бумажке – это, конечно, Горький, а вот желание заметить и обыграть этот контраст – это-де, конечно, Платонов.
Советские исследователи, однако, получат возможность подвести фактографический базис под обязательное утверждение, что Платонов – наследник Горького и продолжатель его традиций.
В общей форме это, разумеется, бесспорно. Однако путь к бесспорной истине вымощен драматизмом и фигурально, и конкретно. То есть драматичен путь Платонова к Горькому, к той встрече летом 1929 года, когда все связалось, а кое-что и развязалось во взаимоотношениях двух великих писателей, один из которых знал о себе, что он великий, а другой – нет.
Разумеется, к 1929 году Платонов знал и о Горьком много больше, чем захотел рассказать в малоизвестной записи о своей с ним встрече и даже чем написал в известной о нем статье. Но что существенно: к 1929 году уже и Горький знал о Платонове.
Одиннадцать с половиной
Что он знал о Платонове?
Получил «Епифанские шлюзы», присланные в Сорренто из России летом 1927 года в пачке других литературных новинок. Далее – в течение полугода – дюжина упоминаний платоновского имени в письмах. Плюс одно вычеркнутое упоминание и (минус) одно неупоминание. Итого, скажем так, одиннадцать с половиной.
Отсюда берет начало легенда, что Горький «с первых шагов» заметил и сразу «высоко оценил»…
Есть смысл процитировать горьковские письма – там в общей сложности, с контекстом, – строк пятьдесят.
1 августа – Тихонову-Сереброву: «Дорогой А. Н. Сборник очень плох (речь идет о шестом выпуске альманаха „Круг“. – Л. ?.). Кроме Иванова все – незначительно… Следовало бы возможно больше привлекать молодежи, например, Фадеев, автор „Разгрома“, человек несомненно, талантливый, таков же, как будто, и Андрей Платонов, очень хвалят Олешу, отлично стал писать прозу Тихонов…»
В тот же день – С. Обрадовичу, отказываясь патронировать очередной отечественный альманах: «В руководители я – не годен. Но, если хотите, могу дать совет: как можно больше внимания молодежи! Как можно больше бережливого и заботливого отношения к ней! Из намеченных Вами сотрудников в молодежь я включаю Артема Веселого, Казина, Н. Тихонова – как поэта и как прозаика, Фадеева – отлично талантливые люди. А почему не пригласили Леонова, Катаева, А. Платонова, Ивана Приблудного и еще многих?…»
15 августа – Е. Д. Кусковой, постскриптум: «Читаете ли Вы молодую русскую литературу?
Очень рекомендую Андрея Платонова, Заяицкого, Фадеева, все – прозаики…»
В тот же день – С. Н. Сергееву-Ценскому, после рассуждений о посылаемом тому «Самгине», без перехода: «Заметили Вы „Разгром“ Фадеева? Неплохо. Интересны Андрей Платонов, Сергей Заяицкий и Олеша… Очень люблю я наблюдать, как растет молодежь, и очень тревожно за нее, конечно».
Почему тревожно? Горький роняет это без связи и без объяснений. Это его манера, надо заметить.
Через четыре дня – И. А. Груздеву – между поручениями денежного, издательского и книгообменного характера: «Заяицкий – интересная фигура, так же, как и Андрей Платонов. Понравился мне „Разгром“ Фадеева…»
Где-то в эти дни – письмо от А. К. Воронского, посланное из Москвы 11 августа. Воронский пишет:
«Я посылал Вам несколько писем, но, очевидно, Вы их не получили. У меня сейчас положение такое: в „Красной нови“ я числюсь, но давно уже фактически не работаю. Не могу работать с Раскольниковым и Фриче, а отпуска не получаю, но надеюсь получить ‹…› хорошо, что я впервые за семь лет отдыхаю от рукописей.
Мне нравится Андрей Платонов, он честен в письме, хотя еще и неуклюж. У меня есть его повесть о рабочем Пухове – эдакий русский Уленшпигель – занятно.
Фадеев тоже недурен.
Превосходен Олеша.
„Она движется“.
Вот это хорошо и бодрит…»
Ответ Воронскому отослан Горьким 31 августа. Выписываю те места, которые сцеплены с вышецитированным письмом Воронского, и, в частности, то место, где должно было бы упоминаться имя Платонова:
«Получил Ваше письмо, дорогой А. К., с огорчением узнал из него, что Вы моих ответов не получили. О том же сообщает мне Всев. Иванов из Парижа. Что ж тут делать?…
Олеша – весьма хорош. Интересен и Заяицкий. Вообще – интересного много. Не мечтаете еще об одном журнале? Говорят – это возможно…»
Платонова нет. Впрочем, Горький не читал «Сокровенного человека», о котором пишет Воронский, а «Епифанские шлюзы» Воронскому рекомендовать было бы странно. Впрочем, письма с упоминаниями могли и «пропасть». Хорошо, что пропали не все.
Между тем В. М. Фриче, вытеснивший Воронского из «Красной нови», присылает Горькому приглашение сотрудничать. Горький отвечает ему в тот же день, что и Воронскому, отвечает отрицательно, вежливо отговариваясь занятостью. А вот и перечень: «Какой талантливый человек Юрий Олеша. Вообще, – удивительно быстро развивается наша литература, особенно если сравнить с безлюдьем здесь. Очень понравился мне „Разгром“ Фадеева и рассказы А. Платонова, Заяицкого. Хороша книга Р. Акульшина…»
Через три недели – письмо экономисту и литератору Д. А. Лутохину. После рассуждений о «Самгине», Мариенгофе, Есенине, Радимове: «Читали Вы – „Разгром“ Фадеева, „Баклажаны“ Заяицкого и „Епифанские шлюзы“ Андрея Платонова? Если не читали – пришлю».
Письмо возвращается из-за ошибки в адресе, Горький пишет заново. И опять: «Разрешите рекомендовать Вам новых авторов: Нину Смирнову „Закон земли“, Леонида Борисова „Ход конем“, Бывалова „Морские брызги“, Андрея Платонова „Епифанские шпюзы“, Заяицкого „Баклажаны“. Смирнова – очень своеобразна…»
Через десять дней – письмо И. В. Вольфсону (издатель, книговед, старый корреспондент Горького): «Получил книги: спасибо, дорогой Илья Владимирович!.. Впечатление от предшествовавших этим книг у меня – тускловатое, может быть, потому, что я очень зачитался, устал. Из полученных сегодня – слышал восторженные отзывы о книге Жюльена Грея. Но – должен сказать, что русских „молодых“ читаю более охотно, даже – с жадностью. Удивительно разнообразие типов у нас, и хорошая дерзость. Понравились мне – за этот год – Андрей Платонов, Заяицкий, Фадеев и Олеша».
В тот же день, 2 октября 1927 года, – Ф. Гладкову. «Самгин», «ЗиФ», гладковские обиды. Постскриптум: «Каким хорошим прозаиком становится Н. Тихонов. За этот год появилось четверо очень интересных людей: Заяицкий, Платонов, Фадеев, Олеша. Удивительная страна».
Почему удивительная? Удивительно, что не все задавлено? Опять тайнопись?
20 января 1928 года – Всеволоду Иванову. Тот просит «Самгина» для «Красной нови», хвалит Дм. Еремина, спрашивает, как Горькому понравилась «Зависть» Олеши. Ответ: «Олеша – бесспорно талантлив, но конец „Зависти“ у него неубедителен, смят. Обратили Вы внимание на Платонова, Заяицкого и Нину Смирнову? Последняя очень своеобразна».
И, наконец – Ромену Роллану. Письмо, написанное тогда же, в январе 1928 года: вернее, не письмо даже, а статья, «открытое письмо», которое Роллан и опубликовал весной 1928 года в журнале «Эроп» и из которого потом «Правда» дала выдержки.
История скандальная: в эмигрантской прессе и в европейских газетах появляется летом 1927 года анонимное письмо из России: литературы нет, цензура давит, писатели доведены до безумия. Вопль отчаяния или, как объясняет в немедленной отповеди в «Правде» Федерация советских писателей, – антисоветская фальшивка. Этого оказывается мало: Воронский, Ермилов и Эфрос (то есть «Перевал», РАПП и Всероссийский Союз писателей) взывают к Горькому. Горький полгода отмалчивается, но, когда в январе к нему обращается за объяснениями Ромен Роллан, – отвечает:
«Вам пишут, что „в России нет литературы“. Странное утверждение. Почему бы ей не быть? Трудно представить страну, в которой не было бы литературы, ибо абсолютно безграмотных стран – не существует…»
Все правильно, общеизвестно и даже само собой разумеется, но вопрос-то не в этом… На вопрос Горькому не хочется отвечать, и на провокации реагировать – тоже, поэтому он и воспаряет в облака.
Потом, однако, спускается:
«Вы спрашиваете: что я думаю о молодых литераторах? Прежде всего – меня удивляет их обилие, я рассматриваю это явление как неоспоримый признак развития литературы в „широту“. Сейчас в России – сотни писателей, количественно они все растут с быстротою, которую я не умею объяснить ничем, кроме талантливости, присущей всей массе народа, который, наконец, начинает чувствовать и осознавать свое „я“, его ценность и его право на свободу творчества во всех областях жизни…»
Почему ничем, кроме талантливости? То есть талантливости вопреки всему – бескультурью, засилью бездарей, общей ситуации? Горьковские тексты надо уметь читать; нам это еще понадобится.
Горький продолжает:
«Истекший год дал несколько очень заметных фигур, возбуждающих хорошие надежды. Это: Фадеев, автор романа „Разгром“, Андрей Платонов, Заяицкий, Леонид Борисов, Нина Смирнова, поэт Н. Тихонов дал книгу прекрасной прозы…»
Этот перечень Горький вычеркивает: сознает субъективность и, видимо, не хочет рисковать. Остается «Андрей Платонов» в черновике.
Вот, собственно, и все. Одиннадцать с половиной упоминаний. Я процитировал их с некоторой текстуальной избыточностью, чтобы передать еще и манеру горьковского письма, иногда весьма прихотливую и всегда отражающую сложность его положения. Особенно хорошо это видно в письме Роллану, который спрашивает про одно, а ответ получает про другое. Надо думать, и Роллан умеет читать между строк.
С Платоновым как раз всё ясно. Горький его прочел, но вряд ли вчитался. Он не знает, что в начале 20-х годов «поэт-рабочий» Андрей Платонов был всеворонежской знаменитостью, а до первых платоновских всесоюзных скандалов (вокруг «подпильнячников», «Че-Че-О», «Усомнившегося Макара») еще почти два года. Так что Платонов попадает у Горького в «дебютантский список». Попадает, выпадает, опять попадает… Это не личное отношение к тексту, не проникновение в сердцевину опыта, это – именно беглое касание, подробность литературной жизни. И тут из Горького много не извлечешь. Нам пока достаточно для дальнейшего сюжета, что Горький имя Платонова запомнил и что летом 1929 года, когда Платонов решил к Горькому прийти, он был принят.
Встреча
Справившись с тяжелой дверью, Платонов предстал перед Горьким в ожидании выговора, так как на час опоздал против назначенного. Неисправность замка позволила хозяину тактично избежать неприятной темы, и он сказал о другом:
– Это такая, знаете ли, квартира, что войти в нее еще можно, а выйти трудно. Я сам из этой квартиры выйти не могу…
– Может быть, слесарь поможет?… – предположил Платонов, явно обходя возможный символический подтекст горьковской фразы.
– Приходил, приходил. Поработал и ушел. Осталось как было – замок не открывается, когда закрыт, и не закрывается, когда открыт.
– Иногда слесари помогают, – заметил сын слесаря.
– Иногда помогают, – согласился внук красильщика.
Все это Платонов записал десять лет спустя. Запись его (пока, во всяком случае) – единственное свидетельство о встрече двух писателей. Нужно расслоить партитуру записи, отделить то, что говорится, от того, что по этому поводу думает и чувствует Платонов тогда, летом 1929 года, и что, как ему представляется, чувствует в тот момент Горький. И все это вместе – отделить от мыслей и чувств Платонова 1939 года. Ибо запись его, при всей «протокольности», пронизана сквозным и очень сильным настроением, в котором любовь тонко смешана с настороженностью и самолюбие с ностальгией.
В основе – любовь. С детства, от «конфетных бумажек», от первых воспоминаний, фундаментальная, давняя:
«Никогда я не надеялся увидеть Горького в действительности и беседовать с ним ‹…› Теперь я видел Горького и даже рассуждал с ним, и он был для меня все таким же, прежним и неизменным, идеальным высшим человеком, каким запечатлелся когда-то в моем детском воображении».
Начинается диалог. Горький смотрит на Платонова зорким, оценивающим взглядом:
– М-да… Вот оно как! Вот вы какой! Вы больны?
– Нет.
– Вы больны!.. Вы вот что, вы поезжайте отдыхать и лечиться… Наше дело тяжелое, нам требуется большое, очень большое здоровье, чтобы вынести – в этом – в своем воображении все болезни, все грехи людей и попытаться помочь им быть здоровыми. Вот как, стало быть, надо… Денег у вас, конечно, нет. Ну, это дело мы как-нибудь устроим…
«Но я был здоров и отказался отдыхать и лечиться», – кратко отрезает Платонов десять лет спустя эту часть разговора. В краткости фразы спрятан юмор, прикрывший нежелание стать объектом благотворительности и, пожалуй, даже нежелание говорить об этом.
Далее Горький переходит к сюжету – из тех, что обрушились на него за считанные дни пребывания среди отечественных литераторов:
– Скажите, вы знаете писателя N?… Это зачем же он взял у NN материал и – того – почти не изменил, не обработал его и напечатал книжку как свою?
– Не знаю, зачем…
Горький в гневе встает:
– За такие вещи в морду надо бить! В морду – да! Сам этим займусь. Расскажите, как это было.
Десять лет спустя Платонов следующим образом заканчивает этот эпизод: «Я попросил Горького не трогать легкомысленного ?, потому что удар Алексея Максимовича может оказаться губительным для ?, а ? человек способный, и нельзя его увечить за одно заблуждение: оно может и не повториться».
Видимо, юмор позднейшего комментария присутствовал и в самом разговоре; во всяком случае, Горький улыбнулся, почувствовав некоторое несовпадение стиля преступления («напечатал книжку») и стиля наказания («в морду»), а также и то, что Платонов, пожалуй, не должен отвечать ни за ?, ни за NN, ни вообще за дела отечественных литераторов.
Наконец собеседники нащупывают тему, близкую обоим, – технику будущего. Может быть, злополучный дверной замок возвращает их к этому сюжету. На сей раз сюжет берется философски, причем собеседники «отпирают» его с разных сторон. Платонов – практик, эксперт, инженер, человек, построивший «800 плотин и 3 электростанции». Горький – теоретик, просветитель, инженер душ, философ, для которого техника есть нечто значимое глобально: для материального обеспечения человечества и для «снабжения его счастьем».
Эта формула, употребленная Платоновым для характеристики горьковского миропонимания, поразительно точна: Горький именно так трактует счастье. И счастье – именно та категория, которая имеет для Горького решающее значение в противовес страданию, которое Горький отрицает, ненавидит и надеется искоренить. Тут интересно само разделение, при котором счастье четко и линейно отделяется от несчастья, а радость полярно несовместима со страданием.
Для Платонова эти темы также важны, и он охотно мыслит в этих категориях, но в его ментальности (не во внешних идеях, взятых из арсеналов эпохи, а именно в ментальности, в складе мышления) понятия скорей прозрачны, чем непроницаемы, они могут сопрягаться и даже совмещаться, не сливаясь при этом, но как бы поворачиваясь разными сторонами: счастье – несчастье, чистота – грязь, ум – глупость. «Мы упорно идем из грязи… Из нашего уродства вырастает душа мира… Гений рождается из дурачка…» Я цитирую эти строки раннего Платонова, где все вычерчивается графично и хорошо демонстрируется, но те же интенции живут в зрелом мастере, скрыто, но прочно.
Между тем Горький развивает свою идею о всеобщем счастье применительно к главной философеме эпохи – к принципу: от каждого по способностям, каждому по потребностям. Как это возможно осуществить? Вон один литератор недоумевает: ведь найдутся такие люди, у которых будут гигантские потребности и полное отсутствие способностей. Они ведь пожрут все, что другие наготовят! Убог и глуповат этот литератор, он представляет себе будущего человека в виде все того же негодяя и мещанина из буржуазного общества. Он не понимает, что это будет НОВЫЙ человек и образцом для него станет Ленин, а не буржуазное существо с неограниченными потребностями и способностями ящера.
Платонов выслушивает этот прогноз молча.
Далее он рассказывает Горькому следующую историю:
«В одном селе крестьяне образовали кооператив для постройки электростанции и небольшого комбината при ней: мельницы, крупорушки и глубокого трубчатого колодца с насосной установкой. Крестьяне вложили в строительство не только свои средства (деньги и материалы), но и огромный труд… Когда электростанция и предприятие при ней были построены и пущены в действие, то кулаки – тогда они были еще (это Платонов поясняет с высоты 1939 года – Л. ?.), владельцы ветряных мельниц, остались без помола, без доходов, потому что мельница при электростанции работала лучше, молола зерно совершенней и дешевле. Кулаки вышли из положения „просто“: в одну ночь они сожгли электростанцию, мельницу и крупорушку… Что же сделали крестьяне? Они вновь сложились средствами и силами, вновь принялись за работу и построили новую, вторую электростанцию…
Горький растрогался до слез… и долго расспрашивал о подробностях…»
Стоп. Тут нужны комментарии.
Прежде всего непонятно, почему так растрогался Горький и о чем расспрашивал: ведь он эту историю вроде бы читал в «Епифанских шлюзах», куда она вошла в виде рассказа «О потухшей лампе Ильича». Может, забыл, потому что «не запало»? Или не дочитал?
Однако со стороны Платонова тут есть еще более знаменательная «несостыкованность». Дело в том, что в «Лампе Ильича» эта история рассказана в совершенно иной тональности. Поджог описан бегло, в финале, в качестве своеобразного постскриптума. Сам же сюжет заключается в описании строительства электростанции, а перед тем – в описании того, как мужики взяли в аренду заброшенный помещичий сад, причем «обчество» сначала упиралось, не давало, орало: «Ни хрена не выйдет: тут иностранец нужон», а потом, когда арендаторы сад возродили, – то это же «обчество» во главе с милиционером и секретарем Совета принялось воровать из него яблоки. Логика глуповцев, все вывернуто, вывихнуто. «Страна дураков»… И электростанцию таким же «дуриком» строят: «От народу… работать нельзя: каждый указывает и советует». А председатель мечтает, что явится к ним в деревню «Чемберлен либо Лой-Жорж», и, увидев, «что значит завет Ильича…
зарыдает от своего хамства…». В том же стиле – поджог. Мельник-кулак, выпивши, обещает сжечь все заведение «в августе – перед обработкой нового урожая». Рассказчик советует артельщикам «застраховать предприятие, повесить в нем огнетушители и нанять сторожа, а на кулака донести власти». Неизвестно, было ли это сделано, известно только, что все сгорело. Электромеханик, оставшийся без работы, теперь разводит кур. «Хотя на что нужны куры кровному электромеханику?» Интонация карнавала: то ли щедринская, то ли гоголевская.
Много лет спустя, уже после войны, Платонов еще раз возвращается к этой истории и заново описывает ее – в рассказе «Афродита». На этот раз – в жанре элегии. Сгоревшая мельница – далекое воспоминание, след сгоревшей жизни, маленький эпизод реальности, тотально уничтоженной в пламени войны, или, лучше сказать (вслед за С. Бочаровым), – след энергии, развеянной хаосом. Это – в космическо-философском плане, определяющем платоновский сокровенный мир. Но разговор-то с Горьким идет не в космическо-философском, а в социально-прикладном плане. Так что интересно: подожгли все-таки мельницу или не подожгли? Подожгли. О том, что это – поджог, сообщает рассказчику следователь. Рассказчик «не может этого сразу понять», поджигатель оказывается на вид «обыкновенным человеком и о действии своем не сожалеет». Платонов глухо намекает, что у этого человека было право на протест: «Это существо жило яростной жизнью и даже имело свой разум, в истину которого верило». Детали сгоревшего двигателя «коченеют на фундаменте, как потоки слез»; слезы расплавившейся машины утоплены в море слез, пролитых с тех пор; в этом море потеряны все следы, все судьбы; мечта о «всеобщем блаженстве» оказывается наивной и ложной; там, где когда-то царило, куражилось, орало «обчество», – теперь дрогнет в одиночестве сердце… Чехов? Бунин?
Так что же такое Платонов? С Щедриным он или с Чеховым? Сатирик он? Лирик? Карнавал у него или элегия?
И то и другое. Платоновский секрет – в соединении того и другого: в том, как великая мечта оборачивается великим карнавалом. Но от разгадки далеки в разговоре оба: не только Горький, который не видит в Платонове никакой загадки, но и сам Платонов, который прячет и пересказывает Горькому сюжет с поджогом в общепринятом варианте тех лет, угадывая ожидания и мысли Горького. «Кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями… Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается – его истребляют», – напишет Горький год спустя, а пока…
А пока, выслушав Платонова, он плачет:
– Вы счастливее нас!
После чего рассказывает ему о Шахерезаде: как она «не хотела умирать, не хотела, и каждую ночь новым чудесным рассказом зарабатывала себе право жить еще сутки. Вот и нашим писателям нужно работать, как Шахерезада, но только они, писатели наши, счастливые, а Шахерезада была несчастной…»
Пятьдесят лет спустя Мих. Геллер острит по этому поводу: стало быть, писателям следует рассказами о счастье «зарабатывать себе право жить еще сутки»? – но этого ни Горький, ни Платонов «не разъясняют». Вряд ли собеседники оценили бы подобную остроту: они были в другой реальности. Горький в ту пору готовил предисловие к академическому изданию «Тысячи и одной ночи», он был переполнен впечатлениями и хотел по-своему приободрить гостя.
Диалог в дверях.
– Я сам с ним займусь, с чертом, – обещает Горький, пытаясь открыть замок. – Я сниму всю эту дверь совсем с ее запорами и навешу новую.
– А может быть, Алексей Максимович, лучше прорубить новый вход в капитальной стене?
С намеком на ключевую фразу той эпохи: стена, да гнилая, ткни – и развалится?
«Алексей Максимович улыбнулся. Дверь самовольно открылась.
– Ишь ты, послушалась! – сказал Горький. – Ну, что же, до свидания, литератор!
– Я не литератор, Алексей Максимович, я писатель.
– Да, слово-то нехорошее, – произнес Горький, – и нерусское, и длинное, и даже оскорбительное какое-то. Это вы правы, что обиделись…»
Настроение 1939 года остро окрашивает всю эту запись. И «оскорбительное слово», поставленное в финал. И мотив безвыходности от первой фразы «войти можно – выйти трудно» до последнего иронического совета ломать стену, – во всем этом угадывается позднее размышление Платонова о судьбе Горького. Может быть, и мысль о том, что он был – по ходившей тогда версии – умерщвлен… между прочим, отравленными КОНФЕТАМИ. Печаль, ощущение неудачи, мысль о непонимании пронизывают воспоминания Платонова. Интересно, что он так и не объясняет в них главного: того «литературного дела», из-за которого, собственно, и пришел к Горькому. Только в одной фразе намек: «Горький, листая рукопись на столе, зорко поглядывал на меня».
Что за рукопись – теперь не угадаешь. К платоновским рукописям, читавшимся Горьким, мы скоро перейдем. А пока – о ситуации.
Двадцать девятый год – чем он оборачивается для героев нашего повествования? Для Горького – это второй приезд в СССР, триумфальный. Для Платонова – первая в его жизни травля за «Че-Че-О», «Усомнившегося Макара». Первый раскат грома в его судьбе. Так что, может быть, неспроста в этот момент Платонов ищет встречи с Горьким… Роман «Чевенгур» лежит в издательстве, и тоже под ударом.
Горький читает «Чевенгур»
Впрочем, Горький пока ничего не читает. Некогда. Надо ехать в путешествие по стране. На север. Среди пунктов – один, которому суждено войти в горьковскую биографию (и в «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына) в качестве незабываемого эпизода: Соловки.
В августе Платонов напоминает о себе письмом, которое заносит и оставляет, возможно, не застав хозяина дома (хотя из поездки Горький уже вернулся), – оставляет вместе с рукописью.
На этот раз мы точно знаем, какая это рукопись. Это «Чевенгур».
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович.
Я у Вас был два месяца назад. Теперь я прошу прочитать мою рукопись. Ее не печатают (в „Федерации“ отказали), говорят, что революция в романе изображена неправильно, что все произведение поймут даже как контрреволюционное. Я же работал совсем с другими чувствами, и теперь не знаю, что делать. Обращаюсь к Вам с просьбой прочитать рукопись и, если будет Ваше согласие, сказать, что автор прав и в романе содержится честная попытка изобразить начало коммунистического общества. Уважающий Вас Андрей Платонов».
На конвертике с надписью «A. M. Горькому» Горький для памяти делает свою надпись: «Андрей Платонов, писатель». Но романа не читает: опять некогда, надо ехать во второе путешествие по стране, на этот раз на юг: Нижний Новгород, Волга, Сталинград, Астрахань, Ростов, Новочеркасск, Сочи, Сухуми, Тифлис, Владикавказ… 10 сентября поездка прервана – у Горького кровохарканье. 11 сентября он в Москве.
12 сентября Платонов снова напоминает о себе:
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Месяц приблизительно назад я отнес Вам рукопись своего романа „Чевенгур“. Вы тогда уехали. Теперь я узнал, что Вы возвратились. Прошу Вас прочитать рукопись и помочь тому, чтобы она была напечатана, – если Вы найдете, что рукопись заслуживает этого. Уважающий Вас Андрей Платонов…»
Горький садится читать роман.
Он читает его шесть дней.
«А. Платонову.
Человек Вы – талантливый, это бесспорно, бесспорно и то, что Вы обладаете очень своеобразным языком. Роман Ваш – чрезвычайно интересен, технический его недостаток – чрезмерная растянутость, обилие „разговора“ и затушеванность, стертость „действия“. Это особенно сильно замечаешь со второй половины романа.
Но, при неоспоримых достоинствах работы Вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое Ваше умонастроение, видимо, свойственное природе Вашего „духа“. Хотели Вы этого или нет, – но Вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности Вашего отношения к людям, они у Вас окрашены иронически, являются перед читателем не столько революционерами, как „чудаками“ и „полоумными“. Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя, то есть – мое. Возможно, что я ошибаюсь.
Добавлю: среди современных редакторов я не вижу никого, кто мог бы оценить Ваш роман по его достоинствам… Это мог бы сделать А. К. Воронский. Но, как Вы знаете, он „не у дел“.
Это все, что я могу сказать Вам, и очень сожалею, что не могу сказать ничего иного.
Всего доброго. А. Пешков.
Куда направить рукопись?
18. IX.29 г.»
Первое ощущение: «припечатал». Не захотел вступиться. Решил судьбу: «жаловаться больше некому». Михаил Геллер (оценки которого я привожу) полагает, что Горький – «цензор», что для него «наша цензура», как он называет советскую, – «явление необходимое и неизбежное». Чтобы опровергнуть это мнение, не нужно даже прослеживать другие высказывания Горького на этот счет, достаточно вчитаться в само письмо; Горький не пишет: «я не приемлю», он пишет: «цензура не приемлет»… Впрочем, еще одно высказывание приведу, из послания Роллану 1928 года: «Цензура? В свое время я был не очень цензурным писателем и знаю, что это такое. Знаю также, что „общественная“ цензура не лучше „государственной“. Лично я теперь не испытываю на себе давления цензуры, но жалобы на нее слышу часто и нахожу, что большинство их – справедливы.
Не знаю, кто цензурует рукописи, но вижу, что делается это очень плохо и капризно…»
Горький – если не такой же невольник цензуры, как другие писатели, то уж во всяком случае не солидарен с нею, и, что бесспорно, – он невольник общей ситуации. С помощью общепринятой системы оговорок, умолчаний и прочей тайнописи Горький дает понять Платонову, что запрет исходит не от него, а именно от ситуации. Не «нельзя издавать», а «не издадут». Не «Вы хотите», а «хотели Вы этого или нет»… И еще: «Сожалею, что не могу сказать ничего иного», то есть: хотел бы сказать иное. И еще: «возможно, я ошибаюсь», то есть: рад бы ошибиться, но увы…
Увы, Горький не ошибся: «Чевенгур» не был издан не только в страшные 30-е годы, он и в радужные 60-е не прошел, когда настала очередь повести «Джан» и «Мусорного ветра». «Чевенгур» прошел только в 80-е, прошел последним, после «Котлована» и «Ювенильного моря», поставив своеобразный рекорд несовместимости: он оказался несовместим не только со сталинским или брежневским, но даже и с либеральным хрущевским временем. Тут уж Горький ни при чем. Да он всё это и чувствовал, говоря, что цензура «общественная» не лучше «государственной»: роман Платонова был неприемлем не просто для системы печати и не потому не проходил, что, скажем, Воронского оттеснили от «Красной нови», – роман не вписывался в систему жизни того времени, и Горький это отлично понимал, как понимал и то, что систему жизни переменить не в его силах.
Важнее другое: то, в чем Горький действительно не принял Платонова, отверг его лично, творчески, и отверг бы, даже если бы увидел роман напечатанным. Вот этот слой для нас существен.
Что такое главный роман Платонова, – если брать ситуацию от начала, то есть от «Происхождения мастера», вернее от «начал», то есть от того, что рождает и объясняет все?
Это – беспросветно ровная, природная жизнь векового крестьянства, привыкшего к несчастности своего равнинного существования; это равнодушие к своей и общей жизни, изнеможение голода, лишающего душу силы, памяти и интереса; это отчаяние от напрасности земного труда и безадресная злость от сознания безнадежности; это скука, бездомье, сиротство, это нищенство, которое кажется работой, и разум, который кажется обманом, и смерть, которая кажется избавлением от жизни.
Затем – это яростная вера в машину как в чудо и магию, как в спасение от монотонности природного труда; это сны наяву, грезы очарованности, когда человек не чувствует, где реальность, а где миф, и вообще не чувствует себя реальным отдельным существом, а чем-то вроде полого сосуда, вроде пустой трубы, сквозь которую мир проходит неразгаданным, нерассказанным и неназванным.
Это, наконец, бессилие ума и ум сердца, готовность поверить во что угодно, только бы обозначить существованию смысл: поверить в социализм, который положит конец опостылевшему свету, поверить в революцию, которая поднимет несчастье до счастья и сравняет их, поверить в партию, которая сможет заполнить собой пустоту жизни и как-то назовет то, чему нет названия.
Кажется, что суть происходящего – именно в поиске названий, в поиске слов для остатков и частиц разрушившегося мира, где все метется ветром, подобно мусору. Горячка переименований, магия вывесок, словесные ухищрения, поток разговоров, речей, споров, обличений – на митингах, в конторах, в кабинетах, в толпах: все хотят что-то сказать, высказаться, дать имена вещам в перевернувшемся и перелицованном мире, где все старые связи аннулированы, потеряны, перерублены. Какой-нибудь Игнат Мошонков переименовывает себя в Федора Достоевского, заклиная тем свою былую ничтожность и приобщаясь к миру смыслов. Деревенская стряпуха называет себя «заведующей коммунальным питанием», рядом с ней садится «начальник живой тяги», рядом с ним – «надзиратель мертвого инвентаря», но при этом еду не готовят, за лошадьми не смотрят и инвентарь не ремонтируют: некому! – все при должностях. Люди не пашут и не сеют – люди грезят.
И этот сон наяву по всем социальным капиллярам поднимается вверх: из деревни в уезд, в волость, в губернию, и там сбиваются в конторах бежавшие с земли мечтатели, читают, пишут и копят горы исписанной бумаги, где согласованы параграфы, найдены формулировки, сведены отчеты и подготовлены директивы. И бродит в умах теория, где весь этот строй порядка доведен до конца, то есть до состояния, когда вместо жизни имеется сплошная умственная организация, то есть народ живет порожняком: все себя знают, но никто себя не имеет, а думает, в конце концов, один главный человек, остальные идут ему вслед. Зловещее видение.
Однако кто же будет кормить эту гомонящую пирамиду? Ведь мужики, охваченные мечтой, первое, что делают – бросают работать. На что они надеются? На то, что земля всё даст «сама». Но она не дает. «Само» ничего не сделается. Запасы, оставшиеся от бежавшего помещика, быстро съедены. Порожние мечтатели расстреливают в порядке классовой борьбы всю «буржуазию», сами же садятся в дома и ждут, когда на них снизойдет благодать, поскольку все плохие люди истреблены, а остались одни хорошие. Происходит все это, естественно, под новыми именами. Степан Копенкин вместо иконы Богородицы зашивает в шапку портрет Розы Люксембург и считает, что теперь наступит немедленный коммунизм. Но пустота в душе, прикрытая магией, все-таки проступает: скукой, тоской и – любимое платоновское слово – «задумчивостью». Мужики, сбившиеся вместе и замершие в оцепенении и ожидании немедленного коммунизма, то есть светопреставления, конца света, жизни, которая и есть смерть, – в конце концов не выдерживают роли; агрессивность встает со дна души, каждый прохожий кажется врагом, очарованные ищут смерти, они гибнут в отчаянной и героической рубке. Платонов не вспоминает при этом ни всадников Апокалипсиса, ни бесов, вселившихся в свиней, – он говорит на новом, неслыханном языке – о возвращении вещества тела туда, где оно было разделено, – этому общему предсостоянию нет названия, как нет аналогов и самому стилю Платонова в русской прозе.
Стиль – одновременно воспаленный и умиротворенный, полный любви и ярости, где ничто ни с чем не согласуется, но всё странно сдваивается. Так сдваиваются у Платонова и сами слова, отшатываясь от внезапной в них пустоты и рождая чисто платоновские сочетания вроде «вещества тела» или «коммунизма жизни», немыслимые в нормальной речи и притягательные в том сомнамбулическом, чудном, опьяненно-мечтательном состоянии жизни, которое пишет Платонов.
У Горького нет определений для представшего ему художественного мира, и он по первому впечатлению относит его на счет «технического» своеобразия письма, с такими общепринятыми слабостями, как «растянутость», обилие «разговоров» и стертость «действия», Трудно упрекнуть при этом Горького: у нас и теперь, шестьдесят лет спустя, нет еще слов для определения того, что сделал в русской прозе Андрей Платонов. Платоновские чудаки не вписываются в горьковскую модель, где чудаки должны украшать мир, – платоновские чудаки вываливаются в «полоумие». Не умещаясь в горьковском «романтизме», они выпадают в «анархизм». Из «неясности» – в «иронию».
Платонов отвечает:
Данный текст является ознакомительным фрагментом.