Откровение и сокровение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Откровение и сокровение

Так все-таки: почему Разум? Или нет других, менее заоблачных точек соприкосновения (отталкивания) писателей именно как писателей?

Есть.

Платонов сам указал одну из этих точек – «Страсти-мордасти». Смычка по жути: у Горького ужасы жизни – и у Платонова ужасы жизни. Это хорошо видно, когда платоновские тексты помещаешь в поле горьковского цикла «По Руси». Что и делает, например, В. Чалмаев.

Когда помещаешь платоновские тексты в поле «Сказок об Италии», – высвечивается другое. Смычка по мечте. И там и тут – исцеление лаской, романтизм, сказочное счастье, чудаки, опьяненные красотой, дети природы. На этой параллели построена, например, работа Г. Паршиной – первое, насколько я знаю, исследование, специально посвященное теме «Горький и Платонов».

Совпадение «окраски» и строения текстов можно подкрепить общностью биографического исхода и жизненной миссии. Оба – люди пригорода, слободы, своеобразного межукладья. Оба вышли из социально-экологической «щели», когда городская универсальная культура «еще» не органична, а деревенская архаическая культура – «уже» не органична. Оба вынуждены были искать универсальные ценности, – спрямляя путь, постигая истину рывком, усилием воли, страстным порывом, без меры и осторожности.

В стремлении преодолеть косность, вырваться из плена земли оба – и Горький, и Платонов – делают первую ставку на «металл», на умные руки мастерового человека. Оба надеются на рабочего. Если не Павел Власов, то кто же? И если не машинист Мальцев, то кто? На человека земли надежд мало. «Разве ж допустимо к механизму пахаря подпускать?!» – этот платоновский возглас прямо перекликается с горьковским откровением: «Я считаю рабочий класс мощной культурной силой в нашей темной мужицкой стране».

Дело тут не только в образе рабочего как социального типа – хотя важно и это: именно Горький и Платонов оставили нашей литературе самые пронзительные по силе и обаянию портреты русского рабочего; дело в том, что на рабочего здесь возложена прямо-таки Прометеева сверхзадача: он – носитель «мирового огня», он призван преобразить мир, испепелить все прежнее, выплавить новое.

«Разум» – один из главных псевдонимов этой охватывающей мир горячей силы, этой горячечной лихорадки. Тут не фиксированный просветительский элемент или фактор имеется в виду, а именно подвижная, живая «эманация», которая может реализоваться и там и тут, и в той, и в другой точке. Но суть не в точке опоры, а в самой переворачивающей силе, в том, чтобы сдвинуть, переделать, обновить мир. И Горький, и Платонов знают: мир должен быть пересоздан начисто. Старый мир плох, негоден. Основа бытия – не материя, а энергия, преодолевающая, преображающая и одухотворяющая материю. Нужды нет, что они восприняли это мироотношение из разных источников, – они его восприняли, и это главное. Потому что это мироотношение висело в воздухе предреволюционной эпохи. Горький заразился им от русских сектантов-богоборцев, обкатал на Шопенгауэре и на Ницше, создав, по точному наблюдению М. Агурского, «на их матрице» свою версию волевого и разумного преображения мира. Платонов заразился этой энергией от Н. Ф. Федорова, он проникся «Философией общего дела», а потом отковал свой «космизм» в «Кузнице» и обкатал на инженерных моделях вроде «тепловой смерти Вселенной».

Источники и пути восприятия были разные, но оба художника восприняли ощущение мира как неустойчивого, динамичного, взрывоопасного, обреченного, текучего целого, в котором решать будет – не строй вещей, а подвижка энергии. Эта энергия может быть хаотичной и неуправляемой, а может быть разумной и даже инженерно освоенной, – но так или иначе ветхий мир будет разрушен до основанья, а затем выстроится, выплавится мир новый. Материя расплавлена, воля – высвобождена для действий, человек – перед бездной, над пропастью, перед прыжком и полетом, он один – в огромном пространстве, которое надо покорить, подчинить воле, силе, разуму… И Горький, и Платонов – выразители катастрофической Вселенной, исповедники «сдвинувшегося» мира. Или, привычнее говоря, – писатели революционной эпохи.

Вы скажете, что это слишком общая характеристика, что в первой половине XX века всякий сколько-нибудь крупный писатель – свидетель мировой ломки, в ином случае его мало кто запомнил.

Так, все крупные писатели, современные Горькому и Платонову, описывают ту же, что и они, «метель», «вьюгу», «бурю», социальное светопреставление: Пильняк, Бабель, Вс. Иванов, Булгаков… Но все они пишут, исходя из просветительского, культурного сознания. Бабель описывает чудовищные жестокости, но само присутствие рассказчика выдает иную точку отсчета: что-то из «Петербургского института права» и вообще контур «очкарика». И то же – интонации фольклориста, пытливого «социоиспытателя» – у Вс. Иванова. И то же – у Булгакова, просветителя, признающего революцию как историческую данность, как некий неизбежный отрезок пути России в историческом времени. Взгляд на «хаос и космос» – из «культуры».

Платонов – взгляд изнутри. Изнутри хаоса, творящего космос. Изнутри народа, в глубине бытия которого происходит взрыв энергии. Это то же самое, что, «находясь внутри костра», анализировать горящий хворост и тех, кто его подбрасывает, да еще пожалев их за «святую простоту». К этому достаточно известному сравнению Евгения Евтушенко я добавил бы только одно: святая простота – это качество души самого платоновского героя. Он и горит, он и хворост подбрасывает. Перед нами глубочайшее, архаичное, народное, апокалипсическое сознание, в котором ожидание Страшного Суда прямо совмещается с идеями научного управления миром, диктатуры пролетариата и волевой перековки нового человека.

Эпохой раньше эту же ситуацию моделирует в контексте старой русской культуры Горький. При всем его благоговении перед культурой и просветительством – он так и не может вписаться в ряд классиков, которые, от Гоголя до Толстого, пытались вместить русскую драму в христианские культурные формы, или – беря то же сознание в альтернативном, от обратного, варианте – в формы атеистически-христианские, от Радищева до Герцена. Вспомним известную ленинскую метафору: есть чуткость предвестников бури, есть опыт штурманов, прокладывающих путь сквозь бурю, а есть логика самой бури.

Горький – логика самой бури. Как и Платонов. Это одна и та же катастрофа. В разных фазах.

Мы подходим к решающей точке нашего сопоставления. Горький и Платонов – выразители революционной драмы народа. Но они выразили разные этапы ее. И это, может быть, главный пункт, который объясняет внутреннюю необходимость их опыта в пределах своего времени. Они в разных точках одного витка: Горький – в точке подъема, на восходящей ветви, Платонов – в точке кризиса и внутреннего исчерпания.

Это не значит, что Горький, доживший до «съездов победителей» и ставший трубадуром «железной воли Иосифа Сталина», не пережил своей мучительной драмы, не увидел страшных сторон воцарившейся диктатуры. И увидел, и пережил. Вопрос вам, как пережил, какой смысл увидел в том, что произошло вокруг него и с ним. Никакой безоблачности: конец и у Горького трагичен. Суть в том, как мыслится свет и что такое безоблачность.

Горький не разуверился ни в первоначальной светлой идее, которая должна пересоздать ветхого человека и пережечь косную природу, ни в той воле, которая должна это обеспечить, для чего и таится она как спасительное начало в глубинах инертного мира. Горький мучительно разочаровывался только в тех социальных «объективациях», которые он избирал для этой воли и энергии. Не состоялись в качестве спасителей мира ни босяк, ни пролетарий; о крестьянине и речи не было. Самое большое разочарование постигло Горького с интеллигенцией, которая не выдержала роли, не удержала Россию. Платонов почувствовал в этой обманутой надежде Горького главную его драму и главную тяжбу с историей. Роллан почувствовал то же самое: главный герой позднего Горького, Самгин, – антигерой; какую поистине тотальную разочарованность надо прятать в душе, чтобы все силы угрохать в гигантское жизнеописание НЕЛЮБИМОГО героя. Да, Разум ошибся, Разум проиграл, Разум «осамгинился». Но то, что это Разум, а не безумие, – для Горького все-таки неоспоримо. Он – исповедник «восходящей ветви».

Платонов – исповедник Разума, закатывающегося в хаос и небытие. Путь Платонова – от космизма, от идеи полного «светопреставления», от веры в новое небо и новую землю – к ужасу опустошенности, к рассеянию скопленной энергии, к завороженному ощущению жизни как смерти и смерти как жизни. От героизма – к трагизму: между этими состояниями нет грани.

Это очень важно. В конце концов, все великие мастера XX века так или иначе прошли от опьянения великой Мечтой к отрезвлению великой Правдой. Прошли через разочарование, через отказ от иллюзий. Через ощущение ошибки.

У Платонова нет ощущения ошибки.

На месте чаемого будущего оказывается отчаянный Чевенгур, со всем безумием «военного коммунизма», с расстрелом «буржуев» и «остаточной сволочи», уж эта сцена, по силе и ужасу равная аналогичной сцене из хемингуэевского «Колокола», должна была бы перевернуть душу и мир, – и она переворачивает душу нам, читателям, но не им, героям Платонова: пройдя сквозь кровь, его одержимые герои остаются «святыми» – и в собственном самоощущении, и в ощущениях рассказчика, автора, ибо он не просто пишет от их имени, но остается внутри той фанатической веры, ужас которой он одновременно видит.

В «нормальном» сознании этот опыт может быть преодолен только через ОТКАЗ. «Это была ошибка». Или: «Так было надо». «Тогда – надо, теперь – не надо». Крайний предел логики отказа – покаяние.

У Платонова между ослеплением и прозрением нет границы. Между правотой и ошибкой нет жеста отречения. Между раем и адом нет разницы. Платонов остается внутри ситуации. То, что с ним происходит, – не отказ, не пересмотр, не прозрение, не покаяние.

Это скорее ИЗГИБ (странное определение, нащупанное Сергеем Бочаровым, автором, я думаю, непревзойденной работы о духовном организме и стилевом дыхании платоновской прозы). Платоновское слово не вывернулось – оно в отчаянии «выгнулось» под тяжестью ломающих сил. Оно попыталось удержать ощущение святой одержимости даже тогда, когда черное и белое перевернулось, поменялись местами. Расстрел в «Чевенгуре» описан так, что вы чувствуете адский ужас, но все-таки не смеете так его назвать, потому что для всех участников происходящего этот ад действительно переживается как наступление рая, и эта эйфория не проходит, не снимается, не отменяется в платоновском духовном космосе, – хотя переживается как конец света. И Степан Копенкин, странствующий рыцарь, свершающий подвиги во славу Розы Люксембург, он же каратель и убийца, – уходит со страниц романа вовсе не как каратель и убийца, а все-таки как очарованный странник и рыцарь. И Александр Дванов, «полуинтеллигент», принявший полное и сознательное участие во всех экспериментах и экзекуциях чевенгурской «коммуны», – уходит нераскаянным: ему не в чем каяться, он грешник, но он святой: он порожден особым состоянием земли и неба и он возвращается обратно в это состояние, вернее, в «прасостояние» – уходит в смерть: в отцовское прабытие, а материнское правещество.

Видя все: катастрофу, апокалипсическое безумие, – Платонов продолжает любить своих героев. Вопрос об оправдании или осуждении здесь не встает, потому что автор не знает или как бы не знает других точек отсчета.

В советской литературе можно назвать еще только один уникальный случай такого мироощущения: «Как закалялась сталь». Так что вдохновенная статья о Николае Островском Платонова-критика – отнюдь не дань обстоятельствам, или далеко не только дань обстоятельствам. Может, Платонов и не писал бы критических статей, не зажми его «судьба» как прозаика, но эта же «судьба» дала ему гениальный писательский дар – воплотить на письме уникальное состояние духа.

Он создал неповторимую стилистику. Странная, вывихнутая фраза построена у него на логических сбоях и форсажах: он то спрямляет, то удваивает смыслы наложением синонимов и антонимов, наивно подставляя бытийные и духовные значения под бытовые и элементарные. Что-то сомнамбулическое, опьяненное, косноязычное, пророческое, детское, юродское, полоумное, ирреальное, бредовое…

Я ставлю последние три определения (горьковские) в общий ряд, чтобы стало ясно, насколько они не случайны.

Неслучаен контраст стилей.

Горьковская фраза раскатывается вширь, захватывая и оживляя пространство, она побеждает хаос мира, членит и раздвигает его (любимый знак препинания – тире), она играет прочностью слов и ясностью связей между ними, она смеется, радуется, она празднична, она сверкает.

Платоновская фраза корчится, мучается от невозможности выразить мир, она «тычется и отдергивается», оглядывается и замирает перед невыразимостью мира. Она пробует под собой опору и не находит ее. Она и на свету темна. Она – смутная, матовая, падающая.

Платонов – это рассеянные энергии, невозможность ее сохранить, удержать. Это наступление пустоты пространства Это зарождение силы из «излишков хаоса» и возвращение силы в хаос, в энтропию. Это небытие, равное бытию. Это сворачивание и сжатие существования, стремление скрыться и спрятаться. Так жмутся в кучку коммунары Чевенгура. Так сжимается, сокращается, исчезает народ джан. Так уходит у Платонова жизнь – обратно в стихию: в землю, в воду, в дыру котлована.

Горький – это предъявление человека – миру, обнажение смыслов и судеб, высвечивание перспектив и путей, выявление, выяснение, вычленение. Это откровение истины, откровение добра и зла, откровение красоты и безобразия.

Платонов – это сокровение.

На заре туманной юности, и даже раньше, в пору, когда Максим Горький для Платонова еще не сошел с конфетных бумажек, – незабвенная учительница Аполлинария Николаевна в слободской церковно-приходской школе рассказывала ученикам о Человеке. «Я ее никогда не забуду, – обещал Платонов в одном из писем, вскоре после того написанных, – потому что через нее узнал, что есть пропетая, сердцем сказка про Человека, родимого „всякому дыханию“, траве и зверю, а не властвующего бога, чуждого буйной зеленой земле, отделенной от неба бесконечностью…»

Исход ясен: бога – нет, человек начинает творить себя и свой мир. Но и различие намечается сразу. Родственность Человека «траве и зверю» и «всякому дыханию» – скорее, наверное, из Толстого, скорее из народной атмосферы, из «музыки Ямской слободы», чем из того Горького, который написал «сказку про Человека». У горьковского Человека несколько иная поступь:

«Идет! В глуши его ревут инстинкты: противно ноет голос самолюбья, как наглый нищий, требуя подачки; привязанностей цепкие волокна опутывают сердце, точно плющ, питаются его горячей кровью и громко требуют уступок силе их…

Величественный, гордый и свободный, он мужественно смотрит в очи правде и говорит сомнениям своим:

– Вы лжете, говоря, что я бессилен, что ограничено сознание мое! Оно – растет! Я это знаю, вижу, я чувствую – оно во мне растет!..

– Для Мысли нет твердынь несокрушимых, и нет святынь незыблемых ни на земле, ни в небе! Все создается ею, и это ей дает святое, неотъемлемое право разрушить все, что может помешать свободе ее роста…»

Платонов наметил свою версию Человека – тогда же, при первых шагах своих на литературном поприще; процитирую статью 1920 года, прямо, кажется, подожженную горьковским пламенем. И все-таки – ни мощной поступи, ни прямого, далекого, уверенного взгляда вдаль, ни сокрушения святынь. Другое:

«До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и разрушает вселенные. Человек – соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие же, и еще большие, пространства, какие лежат в межзвездных пустынях…

Что поймет вперед человек – себя или природу, – это не важно, это все равно.

Почему же это так? Раз человек и Вселенная – одно, и человек сам та же сила, которая бьется и дышит в звездах и траве, то что же ему непонятно, что его мучит и мешает жить?…»

Вот и видно, уже в первой, ранней, наивной статье Андрея Платонова, – что именно вывело его сегодня в центр наших сегодняшних раздумий и почему мы сегодня так вчитываемся в него:

«Что же ему непонятно, что его мучит и мешает жить?…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.