I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

Возможно, это прозвучит удивительно и даже (для меня) ненормально, но неожиданно захотелось писать о поэзии. Поэзия, как я ее понимаю, либо вовсе не поддается, либо поддается очень плохо переводу на язык прозы. Постараюсь объяснить свою мысль. Начать следует, пожалуй, с того, что у нас считается лучшим. Мицкевич:

Руки, за народ сражающиеся, сам народ отрубит,

Славные имена для народа — народ забудет.

Все пройдет. После грохота, шума, труда

Наследство получат тихие, серые, мелкие люди.[436]

Естественное желание — не затрагивать злобной реальности. В четверостишии вместилась ВСЯ социология. Такое короткое замыкание с крайним конфликтом, на мой взгляд, возникает достаточно редко, ибо, как правило, правда, столь выразительно точная и с таким четко выраженным ужасающим диапазоном значений (десигнативно-денотативным — однако хочется воздержаться от «ученых» терминов), для поэзии не характерна. Философия, которой пропитывают поэзию или которая переводится на язык поэзии, всегда воспринимается мною как некая разбавленная, туманная, вторичная, но именно такая годится для перевода на язык прозы, причем оказывается, что в ней не было заключено что-либо интеллектуально стоящее.

Теперь Лесьмян. К моим любимым (его) стихотворениям относятся: «Гад»[437], «Царевна Черных Островов», «Накануне своего воскрешения», «Зеленый кувшин», «Панна Анна». Конечно, их намного больше, но постараюсь ограничиться «разбором» стихотворения «Гад»[438], пытаясь перевести его на язык «обычной» действительности…

Шла с молоком в груди в зеленый сад,

Пока в ольховнике не застиг ее гад.

Может показаться, что это вполне обыкновенная история, но прошу задуматься. «С молоком в груди» — это означает (в конвенции реализма), что либо она только что родила, либо кормит слегка подросшего ребенка, так как если бы и была беременна и даже на большом сроке, молоко из женской груди не выделяется, только молозиво, а молозиво — это не молоко. Несмотря на то, что во всем стихотворении нет речи о родах, о ребенке, о любовнике (кроме гада) или о муже, следует признать, что «с молоком в груди» ДОСЛОВНО ничего не означает: это только введенный признак женственности, причем мне представляется (не могу это доказать), что женственности скорее «девичьей», чем «материнской».

Обвивая кольцами, давил, прижав к земле,

С головы до ног ласкал и травил.

Довольно своеобразно, но возможно перевести на язык прозы.

Учил совместным забываться сном,

Грудь ласкать зажатым в ладони лбом,

И от наслаждения, более долгого, чем смерть,

Шипеть и извиваться, дрожать, как он.

Довольно садомазохистские оргазмы, однако перевести «в прозу» можно.

Уже мои любовные повадки знаешь,

Освободи, и приобрету королевское лицо.

Сокровища тебе достану с морского дна,

Начнется явь — и прекратится сон.

Здесь вырисовывается типичная для сказки инверсия: как с той лягушкой, которая сразу же должна превратиться в царевича, если ее найдет девушка: это дает нам основание ввести этот фрагмент в «парадигму» данной сказки, в ее сюжетную схему.

Но вот следующие строки:

Не сбрасывай чешуи, не меняй облика!

Ничего мне не нужно, у меня все есть.

Люблю, когда жалом ты гладишь мне бровь

И из губ высасываешь излишек крови.

И когда вьешься вдоль моих ног,

Лбом ударяясь о край ложа.

Груди к тебе наклоняю, как кувшин с молоком!

Не нужны мне сокровища, не хочу перемен.

Сладок мне вкус змеиной слюны —

Останься гадом и ласкай, и трави!

То есть инверсия происходит, но на 180 градусов относительно той, которую мы ожидали. Гад должен остаться гадом, а не превратиться в прекрасного царевича. То есть кажется, что стихи переводимы «в прозу», но где там! Наполненные молоком груди настойчиво повторяются в тексте. Не буду спорить о том, что у гадов нет жала и они не родственники вампиров, чтобы высасывать кровь. Все это, если поэзию переводить на язык прозы, является ужасным извращением, но стихотворение, представляя извращение (именно благодаря ему оно и прекрасно), одновременно теряет суть при переводе на язык реалистической или сказочной прозы.

Что это?

Мне кажется, что здесь был призван «гений», дух поэзии, являющийся своего рода волшебством. Колдовством. Магией. Если же пойти дальше, то можно сказать, что слова, а в еще большей степени предикаты, напоминают мне (образно говоря) семантические кометы: у них есть ядро, то есть начальные исходные данные (имеется это и это), и есть ареол других, немного или полностью отдаленных значений, чаще вызванных контекстом, но не только и не обязательно контекстом («строфа должна быть тактом, а не удилами»), и здесь ясность вносит формула Байеса (ее упоминал русский математик Налимов в «Вероятностной модели языка»). Во время высказывания всегда возникают ожидания (предвосхищения) того, что именно должно появиться (прозвучать как продолжение фразы), на это и «настраивается» воспринимающий, благодаря чему удивление, или скорее потрясение сильнее (причем, наверное, аффективно, а не семантически), когда мы не слышим ничего такого БЛИЗКОГО и соответствующего «предикативной голове семантической кометы», а наоборот, из антиподов «хвоста кометы», или, бог знает из какой адской темноты высунувшись, звучит продолжение фразы, совершенно не то, которое мы ожидали, а то, которое начинает означать для нас что-то понятно-непонятное: именно так появляется поэзия, т. е. в потоке высказывания будто бы формируется некий кристалл (он не должен, но может быть странным сверх меры).

Подобное есть и в «Царевне черных островов», которая действительно «полна измен, полна греха» и умирает в муках, а когда ее душа после «подслащенной смерти» оказывается на небесах, то эта душа в последней строфе от первого лица уверяет, что все еще ощущает следы ангельских поцелуев «на руках и на ногах». Все уже так сильно перемешалось (ангелы, «шалеющие» на пороге вечности, избыток «измены и греха»), что снова появляется очарование. Это та поэтическая сила, которая в любом переводе на язык прозы демонстрирует свое бессилие в дословности обычного пересказывания. Ну, а панна Анна, которую ласкает инкуб, ее «любимый из дерева», это, имея в виду лаконичность, особо проявляющуюся в теории игр (максимум выигрыша из минимума «лексикографического вклада»), показывает, что МОЖНО сделать с языком и что ДЛЯ МЕНЯ не перестает быть очень интересным и очень удивительным.

Почему?

Ноам Хомски еще в начале своих размышлений над языком различал две семантические структуры значений: поверхностную и глубинную, и, к слову, одной из его первых «моделей обусловленности смыслов через модальное изменение ВОСПРИЯТИЯ» было предложение «they are flying planes», которое (по-английски) можно понимать как «это летящие самолеты», так и «они летят в самолетах». Это, очевидно, упрощенная модель неустойчивости значений, ограниченная двумя видами понимания. В поэзии же стихи вообще невозможно разделить на какие-то однозначные структуры, особенно такие стихи, как у Целана. В то время как многие стихи Рильке характеризуются великолепием оболочки (заметьте, я не говорю здесь «поверхностной» — это было бы что-то неподходящее), то стихи Целана отличаются путаницей и непереводимой неразберихой. Все это можно ясно увидеть на примерах. Когда Тувим пишет: «Стих мой из печали, как стол из дерева», ПЕЧАЛЬ здесь однозначно НАЗВАНА. Стихи же Целана не называют экзистенциальное отчаяние, но, намекая на него различными способами, тем самым лишены этого видимого на поверхности намерения, так как именно из такого проницательного переживания и «состоят». Такое на язык прозы не переводится.

В общих чертах мы имеем дело с особым типом предложений, семантика которых подверглась сжатию, подобно тому, как в геологии слои синклиналей и антисинклиналей; отдельная часть их, впрочем, МОЖЕТ быть вырвана (это часто выступает на геологических срезах и является признаком стратификационных складок, уже зафиксированных в неподвижности, и разнонаправленных давлений, которым было подвержено определенное горное формирование), и такие обрывки «сжатых» значений тоже по-своему что-то дополнительно означают. Возможно, музыковед, коим я не являюсь, привел бы здесь лучшие модели для разъяснения диверсионной по отношению к «нормальной артикуляции» тактики стихосложения. Так как язык может выдавать «исключительно поверхностные структуры» («это стол»), то без предупреждения он может выполнить виражный маневр «разворот вглубь». И вот мы стоим на краю обрыва, совсем беспомощные в отношении стихосложения, ибо в конце концов может быть и так, что кардинальное влияние группы значений-отсылок на смысловые резонансы, имитацию эха и аморальность МОЖЕТ быть неисчислимым, т. е. не удалось бы его считать просто бесконечным в смысле Канторовского «ALEF»[439]. Все «хуже», ибо это бывает трансфинальным… Имеется в виду, что такой поэт, как Целан, созидая, ничего не пересчитывает, не составляет семантические поля, дисперсия НЕ является дистрибуцией (т. е. ее не следует отождествлять с какой-либо кривой на плоскости, она не может быть представлена ни нормальной кривой (колоколообразной), ни «кластерной»). Это «само происходит у него в голове». Происходит такое сращение эмоциональных факторов с факторами семасиологическими и логико-семантическими (по определению Айдукевича), что эта конечная неоднородная смесь не раскладывается на какие-либо отдельные «элементарные частицы». Именно поэтому можно было бы вывести в виде софизма следующее правило, гласящее, что чем больше стихотворение используюет глубинные структуры ДАННОГО языка, тем ТРУДНЕЕ оно переводится (в стихотворную форму на другом языке, а не на язык прозы), так как «резонансно-эховые» глубины слов и выражений в различных языках НЕТОЖДЕСТВЕННЫ. Я не говорю здесь о такой элементарной вещи, что «cul» и «dupa»[440] только словарно заменяют друг друга: речь не о таких мелочах. У стихов, даже у белых, есть множество различных опор, но это уже вопрос традиции, моды, т. е. факторов исторического времени по отношению к появлению стихов и их прочтению. А чтобы так писать, нужно быть особо наделенным «корнем значений» языка при артикуляции, о котором известно, что нет ни количественно замкнутого пространства, ни «канонически последнего дня». В конце концов, это были замечания совершенного непрофессионала, набросанные полностью под свою ответственность. В любом случае «канон прочтения и переживания» ТАКЖЕ зависит от условий общественного окружения (элиты?) и периферии, но в данном направлении я не двигаюсь, иначе бы никогда не написал этих заметок.

Postscriptum.

Этот очерк должен быть не только отмечен ремаркой, подчеркивающей приверженность автора, но и отмечающей, что ход моих замечаний был неравномерный и я сознательно избегал огромных томов различных поэтик, и наконец, что то, что МНЕ нравится, не намеревалось быть и не является каким-либо выставлением оценок (что хорошо, а что хуже в поэзии). «Композиции значений» различных поэтических произведений, разных школ и направлений использует разные «уловки», которыми хотят привлечь читателя. Аналогия, а скорее примитивная модель, представленная в качестве «ядра кометы с развевающимся хвостом, который становится все меньше при появлении правдоподобных значений, даже подобных эху», является в действительности сильным упрощением. Каждое стихотворение — подобно некоему живому существу — можно разместить в своем виде, типе, классе, группе, как если бы существовало дерево Линнея поэтической таксономии. Кроме того, стихотворение implicite или explicite «показывает» свою «семантическую трассу», ведь что было бы, если бы читатель «Гада» воскликнул: «Ага! Чудачка предпочла содомию богатству», ведь она предпочитает интимную связь с гадом «сокровищам с морского дна» и королевскому величеству? Это было бы такое отвратительное отклонение от категориально-имплицитной трассы прочтения, что отдавало бы злостной насмешкой, несмотря на то, что in merito[441] даже такой паскуднице нельзя отказать хоть в какой-то правоте. Китайские блюда буддийских монахов во время поста отличаются от шатобриана под соусом беарнез, но еще большие различия мы наблюдаем в поэзии. Мы только не знаем, для чего это особое пространство виттгенштейновских «языковых игр», возникшее когда-то в доисторические времена, дальше действует и выдает новые направления, однако при анализе небольшого текста никакой толковой диахронической аналитикой пользоваться нельзя. Прежде всего меня интересовала глубина укоренения стихотворения в том языке, в котором оно появилось, и я считаю, что поэзия, являющаяся своего рода онтичной рефлексией (над экзистенциальной оценкой бытия), все-таки на несколько «ступеней» ниже и менее продуктивна, чем обычный философский дискурс. И вследствие этого я сто раз предпочту стихи Рильке с «короткими замыканиями» его же «Дуинезским элегиям», я также часто грешу априорностью, не обращаясь к учению «версифицированной афористической философии». Однако это не имеет ничего общего с такими произведениями, как «Моральный трактат» Милоша. И я не знаю, можно ли вообще говорить о поэзии без какого-либо эмоционального участия? Почему «Пила» Лесьмяна мне представляется «невыносимой» по сравнению с «Гадом»? Я мог бы привести здесь целый залп аргументов, но ничего in merito не скажу, если моя «личность» не будет центральной в этом дискурсе. Поэтому разумнее на этом закончить.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.