2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

В том же самом маркированном смертью Сталина 1953 году известный своим либерализмом и обладавший моральным авторитетом писатель К. Паустовский осторожно, не переходя неясных новых цензурных границ, начинает свои выступления о современной речевой жизни.

Его тексты того именно года – важный образчик нового, становящегося, очень многослойного способа письменной рефлексии на важнейшие социальные темы – с островками зарождающегося эзопова языка, перемежавшегося лояльными формулировками.

Не решаясь (и вполне правомерно) выступать в печати всерьез о политике и экономике, тогдашняя либеральная часть общества выбирала темы, граничившие с политикой, но имеющие пропуск в печать. Такой пропуск получили проблемы языка – в первую очередь потому, что позади уже были две волны официозного языкового пуризма (правда, в отношении главным образом языка литературы).

В 1934 году проповедью языкового пуризма активно занимался Горький, заявивший, что считает себя «обязанным бороться против засорения русского литературного языка неудачными “местными речениями” и вообще словесной шелухой…» («По поводу одной дискуссии»).[494] Он был поддержан в этом «Правдой» – рупором партии. Печатая одну из череды его статей того года «О языке», центральная газета сопроводила ее редакционным текстом, переведя пафос Горького в разряд государственной задачи «борьбы за качество», поставленной «партией и правительством» (обе устоявшиеся к тому времени синтагмы также не подлежали замене синонимами – скажем, «власть»). «Качеством» декорировалось еще одно направление общей нивелировки.[495]

Вторая волна «очищения» языка литературы от диалектизмов и вульгаризмов прокатилась в начале 50-х. Одним из весомых результатов было вычищенное руками редакторов (титульного – К. Потапова и скрытого – работника ЦК КПСС И. Черноуцана) при безучастном отношении автора четырехтомное издание «Тихого Дона» (названное «исправленным») в первой половине 1953 года.

Таким образом, в тот год, как и в последующие, Паустовскому удобней всего (в цензурном смысле) было облечь свои рассуждения в форму пуристических инвектив, заговорить о необходимости очищения «засоренного» языка, сетовать, что «наш прекрасный, звучный, гибкий язык лишают красок, образности, выразительности, приближают его к языку бюрократических канцелярий или к языку пресловутого телеграфиста Ять» (обратим внимание на глагольные формы в этих инвективах). Выступивший как хранитель русской речи, он писал – лукавя ради того, чтобы затронуть в печати волновавшую его тему:

«…Сейчас в русском языке двоякий процесс – законного и быстрого обогащения языка за счет новых форм жизни и новых понятий и рядом с этим заметно обеднение и, вернее, засорение языка».

Некоторая стилистическая неточность выдает мучительные усилия того, кто хочет выразиться и прямо, и прикровенно в одно и то же время. Автор хорошо знает, что «обеднение» происходит не «сейчас» (сейчас о нем можно лишь попытаться заговорить), а произошло давно, и в масштабе всей страны. Множество слов исчезли из публичного речевого обихода. Их место заняли средства «новой» речи, выражающие иной тип рефлексии. «Обеднение» – это исчезновение богатой синонимии и закрепленность ряда слов как обязательных для употребления, совершенно независимо от их назойливой повторяемости, которая в обычной речевой ситуации всегда требует замены повторяющегося слова синонимом. Набор этих «новых» и оставшихся без эквивалентов слов и воспринимался Паустовским как засоряющий язык. Закрепились и наспех сколоченные, не всегда стилистически точные синтагмы.[496]

Слово «засорение» выбрано во всяком случае как уже апробированное («обеднение» скорее протаскивалось под его прикрытием).

Первым признаком «обедненного языка» названо

«засилье иностранщины. Надо наконец решительно убрать из русского языка все эти “дезавуирования”, “нормативы”, “ассортименты” и все прочее в этом роде. Недавно в автобусе я услышал такую чудовищную фразу:

– По линии выработки продукции наше метизовое предприятие ориентируется на завышение качественных показателей и нормативов».

Называя такую речь «косноязычной галиматьей», Паустовский ссылается на классиков – они не для того писали,

«чтобы их потомки утратили чувство языка и позволяли себе говорить на этой тошнотворной и мертвой мешанине из плохо переваренной иностранщины и языка протоколистов».

Откуда же взялась эта «мешанина»? Ее, оказывается,

«…нам оставило в качестве омерзительного наследства царское бездушное чиновничество. ‹…› Нужно беспощадно бороться с обеднением языка, со всеми этими ‹…› “зачитываниями докладов”, “уцененными товарами”, “промтоварными точками” (а быть может, запятыми?), с “рыбопродуктами” вместо простой и честной рыбы, наконец, с дикой путаницей понятий. ‹…› Писатели должны быть в первых рядах борьбы за естественное развитие языка и за очистку его от всяческого сора».[497]

В этом фрагменте «всяческий сор» (несомненный эвфемизм) тоже встречается, по крайней мере, трижды – «беспощадно бороться», «быть в первых рядах», «борьба за». Процесс зашел дальше, чем это представляется благородно негодующему (и действительно благородному) автору. Тексты той среды, которая пыталась в новых, уже не смертельно опасных, условиях противопоставить себя официозу, неизбежно оказывались насыщенными чужим, получужим и на четверть чужим для нее словом. Оно проникало из по-прежнему обступавшего каждого официозного языка, слежавшегося до прочности камней.

Текст Паустовского нуждается в расшифровке. Встает вопрос – отрефлектированы ли автором те понятия, именования которых они замещают? Есть подозрение, что нет. Еще не наступило – и не скоро наступит – время свободной рефлексии.

«Омерзительное наследство» – но ситуация значительно более сложная, чем при автоматическом унаследовании. В Российской империи голос чиновничества был функционален. Он занимал в жизни общества свое – не более того! – место, свободно изображался в литературе, комически или насмешливо. Никак не участвуя, например, в речи профессуры, адвокатских или артистических кругов, он заражал только речь тех, кто уже в зрелом возрасте, не имея нужного фундамента, пытался приобщиться к речи «образованных».

Именно это повторилось с официальной советской речью – только уже в гораздо более широком масштабе. Формирующаяся после Октября речь в первые же годы, как губка, впитала в себя бюрократические обороты «прежнего» языка, добавила новые, созданные по тем же лекалам, – и выработала язык партийной бюрократии, функционировавший все годы существования советской цивилизации. Этот язык уже в середине 20-х приобрел вполне законченные формы. Один из несметного числа примеров:

«В подробно разработанных директивах о работе фракций фабзавместкомов и об оживлении работы общих и делегатских собраний, МК [Московский комитет правящей партии] заострил внимание организации на вопросах оживления низовой профсоюзной работы и установления правильного партийного руководства фабзавместкомами, общими и делегатскими собраниями рабочих.

Придавая перевыборной кампании фабзавместкомов особо важное политическое значение, МК дал директиву организации – проводить партийное руководство по следующим линиям (приводим наиболее основные):

1. Теснейшей увязки[498] кампании с очередными задачами массовой работы на предприятиях, обратив особое внимание на поднятие авторитета и улучшение работы ‹…›.

3. Устранять имевшие место в предыдущих кампаниях явления “нажимов”, “навязывания кандидатур” и проч. ‹…›» (Справка Информотдела «О работе профсоюзов по материалам местных парторганов», подготовленная для Сталина 10 августа 1925 г. – разумеется, с грифом «Секретно»).[499]

«Иностранщина» – такой же эвфемизм, как «сор» (не беремся судить, осознанный или нет). О каком засилье иностранных слов мог всерьез говорить Паустовский, когда в стране всего несколько лет назад прошла кампания «борьбы с космополитизмом» (с совершенно однозначным его к ней отношением), с «низкопоклонством перед иностранщиной», когда «тайм» заменили «периодом» и т. п.?

Речь идет, конечно, о последствиях политизирования публичной словесной жизни, ее насыщения в течение почти четырех десятилетий политической, в основном иностранной и потому полупонятной («плохо переваренной») малообразованным людям лексикой,[500] а также и канцеляризмами – отнюдь не царского, а главным образом советского изготовления («увязка» и т. п.).

«Иностранщина» стала составной частью псевдополитического (поскольку политической жизни как таковой – т. е. борьбы разных политических взглядов и партий, их выражающих, где он бы применялся прямым образом, – не было) языка. На основе «иностранных» слов и канцеляризмов создавался и создался авторитетный, в смысле авторитарный – то есть безальтернативный язык. Он диффузно проникал в язык повседневный (а тот плохо сопротивлялся этому) – и, естественно, привлекал брезгливое внимание тех, кто не утратил языкового чутья. Вот что на самом деле считает «чудовищным» Паустовский, но не имеет возможности выразить эту простую мысль прямо, без экивоков.

Итак, Паустовский одним из первых, почти сразу после смерти Сталина, заговорил публично о расползании официозной публичной речи за свои пределы, затекании ее в словесную повседневность. Заговорил, вряд ли замечая, что и в его текст затекла эта речь.

Его статьи этого времени – один из первых образцов нового способа выражения. Официозные (в том числе и от имени Горького) газетные выпады 1930-40-х годов, вполне адресные, с именами, сменились в 1953-м неопределенно-личными формами (см. выше – лишают, приближают).

Эти и некоторые другие формы станут вскоре основой либерального дискурса, проникая не только в литературно-критические, но и в историко-литературные тексты. В этой сфере, как упоминалось, формировался эзопов язык – поскольку обозначилось стремление выразить некие собственные мысли. Возникали расплывчатые, иносказательные, приблизительные формы выражения этих мыслей. Отечественные гуманитарные тексты становились все более непереводимыми: они были понятны во всех своих намеках, оттенках, камуфляже под язык власти исключительно в данном месте и времени – и более нигде.

В 1953 году под пером Паустовского неопределенно-личные формы еще подспудно указывали (или могли указывать) на некоего оставшегося, как казалось, в эпохе, отходящей в прошлое, неназываемого инициатора и двигателя речевого обеднения. В выборе определенной грамматической формы запечатлено (возможно, и вне осознанной воли автора) ощущение чьей-то вполне определенной чужой воли к такому ухудшительному изменению общенациональной речи[501] – воли не столько личной, сколько телеологичной: тоталитарная система самоналаживалась.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.