СОЛЖЕНИЦЫН И МЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СОЛЖЕНИЦЫН И МЫ

Один из персонажей романа Солженицына «В круге первом», дочь прокурора Клара, твердо усвоила еще в школе, какая это скучная вещь – литература: «…ограниченный в своих дворянских идеалах Тургенев; связанный с нарождающимся русским капитализмом Гончаров; Лев Толстой с его переходом на позиции патриархального крестьянства…» Кларе, как и ее подругам, непонятно, «за что вообще этим людям такое внимание; они не были самыми умными (публицисты, и критики, и тем более партийные деятели были все умнее их), они часто ошибались, путались в противоречиях, где и школьнику было ясно, попадали под чуждые влияния – и все-таки именно о них надо было писать сочинения…»

Пришла пора писать «сочинения» о Солженицыне. Публицисты и критики, которые «умнее» писателей, поскольку «вооружены правильным мировоззрением», уже принялись объяснять, где Солженицын ошибается, путается в противоречиях, но, несмотря на это, его произведения объективно отражают, отображают, способствуют… Предвидя толковательный бум этого рода, скажу: художник и мыслитель, моралист и философ в каждом большом писателе слитны. Ни Толстой, ни Достоевский ничего не отражали механически, словно зеркала, потому они и великие художники, что сказали именно то, что хотели. Проходит время – выясняется, что их «противоречия» и «ошибки» оплодотворили философскую мысль ХХ века, задали загадки, которые мы разгадываем сегодня куда успешнее, чем безупречная логика их критиков.

Солженицын-художник и Солженицын-мыслитель неразрывны, и малоперспективное занятие возвышать одного за счет принижения другого.

Растерянность перед феноменом Солженицына вкупе с неприятием круга его идей рождает и другую концепцию: не только как мыслитель, но и как художник Солженицын, мол, не силен. Отчего же – миллионы читателей, и мощное воздействие на умы, и всемирная слава? А все это результат личного мужества писателя, противоборства с режимом, которое, впрочем, в далеком прошлом. В эмиграции эта идея высказывается уже довольно давно противниками Солженицына, у нас ее адепты только пробуют голос. То один литератор заметит, что при восхищении Солженицыным-человеком «невысоко ставит Солженицына-художника», что вера Солженицына «в безусловную силу правды» уничтожает «мистичесную сущность искусства» (А. Лаврин, «Литературная газета», 1989, 2 августа), то другой скажет, что вовсе не творчество Солженицына, а травля писателя привела к тому, что его фигура «разрослась до гигантских размеров», создав почву для возникновения «культа Солженицына, который ничуть не лучше всякого другого» (Б. Сарнов. – «Огонек», 1989, № 23). На приемах борьбы с этим «культом» мы остановимся ниже.

О правде, которой сильно искусство, способное покорять, подчинять даже сопротивляющиеся сердца, Солженицын действительно говорит неоднократно. Но очевидно, что писатель вкладывает в это слово куда более широкий объем понятий, чем критики, противопоставляющие правду и «мистическую сущность искусства».

Свидетели триумфального вхождения Солженицына в литературу: и те, кто способствовал публикации рассказа никому не известного автора под названием «Щ-854», и те, кто вырывал из рук одиннадцатый номер «Нового мира» за 1962 год с повестью «Один день Ивана Денисовича», читал по ночам, потрясенный, обсуждая прочитанное, – восприняли его как писателя, голосом которого заговорила незнакомая лагерная страна. Сказать правду о сталинизме – в этом видели его миссию.

Но что же многим другим мешало сказать правду? Что, они не подозревали об Архипелаге и потребовался Солженицын со своим специфическим жизненным опытом, чтобы открыть неизвестные острова и неизвестную нацию зэков?

Допустим. Что же, однако, мешало прозе совершить другое открытие?

В «Круге первом» блестящий дипломат Иннокентий Володин узнает неизвестную ему, непарадную Россию, сев на подмосковный паровичок и сойдя на первой попавшейся станции. Убогие дома с покосившимися дверями – трудно поверить, что за ними человеческие жизни; заторможенные, испуганные, подозрительные люди; полуразрушенная церковь – тяжелой вонью разит на подступах к ней; нищета, разор, печать запустения на всем. Несколько страничек, вырастающих до символа. Иннокентий смотрит на куски желтого, розового, белого мрамора, брошенные в дорожную грязь. Разбили иконостас. Зачем? «Дорогу гатить». Загатили? Как бы не так! «…израненная, изувеченная, больная земля вся была в серых чудовищных струпьях комков и свинцовых загноинах жидкой грязи».

Неужели авторы романов, воспевающих бескрайние колхозные поля, буйно колосящиеся хлеба и сытую колхозную жизнь, не видели этих нищих деревень, разрушенных церквей, терпеливых старух, покорно сносящих новое крепостное состояние? Видели, конечно. Всё видели. Может, именно поэтому рассказ Солженицына «Не стоит село без праведника» «Матренин двор») и вызвал шок.

Открытия Солженицына не только, если продолжить метафору писателя, географические, не только Колумбом, проторившим путь к неведомым островам неизвестного архипелага, явился он, но и Фрейдом, вскрывшим подсознание общества, изнемогающего под тяжестью невысказанных страхов и сновидений.

Можно, наверное, написать целое исследование на тему: мотив сна в антисталинской литературе.

Жизнь в полусне и сон наяву героя «Московской улицы» Б. Ямпольского, ночные кошмары героя «Факультета ненужных вещей» Ю. Домбровского, рвущегося во сне бросить вождю всех времен и народов признание в ненависти, кошмарная женщина с мужской усатой мордой, являющаяся во сне герою автобиографической повести Ю. Трифонова как предвестница грядущих арестов, даже трезвый отказ Твардовского признать годы террора «сном последним», «дурною дикой небылицей» – все толкает к размышлению о времени как своего рода сне народа, сне нации.

«Мы ничего не знали» – этот распространенный мотив литературы конца 50-х можно интерпретировать сегодня иначе: все знали всё – но знание это было как бы вытеснено в подсознание общества. Солженицын назвал болезнь своим именем. Это и вызвало потрясение. Но общество стало на путь выздоровления.

То, что Солженицын обозначил некий водораздел, поворотный пункт в развитии литературы, почувствовали многие. Твардовский не уставал повторять, что появление Солженицына «в нашей советской литературе весьма знаменательно», что «ни одно новое литературное явление уже не может быть рассматриваемо без сопоставления с этим художником».

Но тот же Твардовский в письме Федину в январе 1968 года, в разгар «дела Солженицына», пытаясь, тщетно впрочем, воззвать к совести главы Союза писателей, доказывая благотворность влияния Солженицына, счел нужным оговориться: «…отдавая все должное Солженицыну, я не считаю его явлением таким уж исключительным и беспрецедентным в нашей литературе. Нельзя, например, забывать, каким смелым, поворотного значения литературным фактом были „Районные будни“ В. Овечкина, появившиеся в „Новом мире“ еще в 1952 году. Свежестью и остротой жизненного материала выделялись повести В. Тендрякова „Не ко двору“ и „Тугой узел“. Новым, углубленным подходом к военной теме отличалась „Пядь земли“… Г. Бакланова».

Смелость, острота, новизна – все это очень важные критерии, но они не являются константами. Достигнутый уровень смелости очень легко может оказаться превзойденным – именно это быстро произошло, к примеру, с «Районными буднями» Овечкина.

Уровень правды, понимаемый как производное от уровня смелости, остроты и новизны, – это скорее уровень напряженности социального звучания – кто спорит? – очень важный фактор литературного процесса, но… Физиологический очерк 40-х годов прошлого века, натурализм конца века, поворот к критическому реализму в нашей прозе конца 50-х и 60-х годов – это все литература, отмеченная попытками сказать правду. Но и исчерпываемая этой задачей, ибо такая правда – правда сообщения. Оно может быть сделано и не на языке искусства.

Вначале многие крупные явления искусства воспринимались как прорыв правды, как сенсационное сообщение. Солженицын не исключение. Сообщение можно и опровергнуть. Отсюда попытки противопоставить «Одному дню Ивана Денисовича» рассказ Шелеста и повесть Дьякова, а «Матрениному двору» – воспоминания критика Полторацкого о преуспевающем колхозе и богатой деревне. С высоты сегодняшнего дня они кажутся по меньшей мере наивными, зато попытки «опровергнуть» более поздние вещи Солженицына не прекращаются и поныне.

То, что Солженицын принес в литературу, – не узкая правда, не правда сообщения. Тюремные и лагерные сюжеты (десятки тысяч людей возвращались из заключения, делясь своим опытом, облегчая душу рассказами), нищета деревни, бесправие народа – повторю еще раз – были обычной темой разговоров, переписки, своего рода частных жанров. Эти жанры не пересекались с письменной литературой не только из-за недостатка гражданского мужества. Не было языка, пригодного для изображения этой новой реальности. Солженицын не просто сказал правду, он создал язык, в котором нуждалось время, и произошла переориентация всей литературы, воспользовавшейся этим языком.

Десятки писателей принялись создавать собственные версии конфликта личности и тоталитаризма – мы и сейчас черпаем, все еще не вычерпали прозу, рожденную «Одним днем Ивана Денисовича», меж тем как писатель стремительно двигался дальше. Многие не поспевали за этим движением. В спорах вокруг первых опубликованных вещей Солженицына высказано немало точных суждений относительно природы его таланта. В одной из наиболее ярких статей того времени «Иван Денисович, его друзья и недруги» («Новый мир», 1964, № 1) В. Лакшин иронизировал над «неискушенным читателем», которому «может показаться, что перед ним кусок жизни, выхваченный прямо из недр ее и оставленный как он есть… Но такова лишь художественная иллюзия, – справедливо возражал критик, – которая сама по себе есть результат высокого мастерства». Пройдет, однако, время, и Лакшин, разойдясь с Солженицыным и призвав всех, кому был некогда дорог писатель, научиться жить без него, скажет, что «Солженицын обречен очень ошибочно, лишь по отношению к себе и своим ближайшим обстоятельствам, оценивать общие социальные перспективы». («Это пишется после „Архипелага“!» – недоуменно восклицает Солженицын.) Что же касается самого «Архипелага», то критик, отметив «преувеличения ненависти» (а «правда, сказанная злобно, лжи отъявленной подобна», – укоряет он), признает: «Пока история не найдет более объективных летописцев… пристрастный суд Солженицына останется в силе».

Значит, если появятся менее пристрастные летописцы, произойдет что-то вроде опровержения «ГУЛАГа»?

Позволительно в этом усомниться. Кстати, никто более Солженицына не озабочен, кажется, тем, чтобы собрать как можно больше документов о ГУЛАГе и тем облегчить труд будущих объективных летописцев, об этом говорит и основанное им хранилище рукописей, и предпринятое грандиозное издание серии мемуарных материалов и исторических исследований. Но даже если многочисленные историки создадут сотню томов «Истории репрессий в СССР», самых объективных и беспристрастных, то «пристрастный суд Солженицына» силы не утратит.

И до Солженицына хватало свидетельств об «Архипелаге». Осмысляя воздействие писателя на умы читателей Запада, многие отмечали, что в отличие от Советского Союза, где блокировалась всякая информация, Запад располагал множеством сведений о репрессиях в СССР, о гнетущей диктатуре, искусственном голоде 30-х, гибнущих людях, концентрационных лагерях.

В «Архипелаге ГУЛАГ» в устрашающий рассказ о Соловках врывается печально-саркастическая нота: «Это было в лучшие светлые двадцатые годы, еще до всякого „культа личности“, когда белая, желтая, черная и коричневая расы земли смотрели на нашу страну как на светоч свободы». И лаконичное примечание: «О, Бертран Рассел! О, Хьюлет Джонсон! О, где была ваша пламенеющая совесть тогда?»

Сегодня многие задались вопросом, почему «пламенеющая совесть» левой западной интеллигенции была обращена не на то, чтобы осудить концлагеря и подавление свободы, но на то, чтобы в штыки встретить свидетельства узников, вырвавшихся из советских концлагерей, объявляя их то выдумкой реакционеров, то гнусной клеветой на оплот антифашистского движения, то призывом к холодной войне.

И почему та же интеллигенция, что слышать не хотела обо всех этих лагерях, прозрела после Солженицына?

Могут сказать, что она прозрела раньше, после ХХ съезда. Ну, положим, это кому когда удалось. История левых движений отмечена разочарованиями своих адептов: из них-то, кстати, вырабатываются самые тонкие и самые пламенные критики тоталитарной идеологии. И, наверное, Бердяеву надо было побыть марксистом, чтобы написать работу «Марксизм и религия», Замятину принять участие в революционной деятельности, чтобы прозреть более отдаленные ее идейные перспективы и написать «Мы», Кёстлеру потолкаться в Коминтерне, повоевать в интербригадах, чтобы написать «Слепящую тьму», Оруэллу пережить увлечение коммунизмом, чтобы сообразить, каким будет вожделенное общество нетерпеливой мечты, Авторханову прикоснуться к синклиту новой власти, чтобы написать «Происхождение партократии», Миловану Джиласу разделить привилегии номенклатуры, чтобы дать ей определение «Новый класс». Однако заметим, что и эти ранние предвидения, захватывая многих, мало что меняли в общественном настрое эпохи, и даже ХХ съезд не привел левоориентированную интеллигенцию к разочарованию в идеологии, породившей ГУЛАГ. Съезд признал ошибки, но тут же нашел и виновника этих ошибок – Сталина.

«Солженицын раскрыл нам глаза, наглухо зашитые идеологией», – пишет Жорж Нива об «идеологии регламентированного счастья», добавляя, что именно искусство смогло произвести столь потрясающий эффект, без солженицынско-го искусства было бы «одним документом больше, а документы против идеологии бессильны – это было, увы, доказано, и не раз».

Допустим даже, что в самом этом заявлении есть оттенок чрезмерности, что одному Солженицыну было бы не под силу переломить умонастроение общественности, что здесь сыграли роль и другие причины, но нельзя все же сбросить со счетов то обстоятельство, например, что французские «новые философы», Андре Глюксман и другие, объявили себя «детьми Солженицына», «детьми Архипелага», подвергнув пристальной ревизии идейные основы современного мира. И бунт их против идеологий оказался, в сущности, более глубок, чем социальные бунты 60—70-х годов, которым так бездумно аплодировала «прогрессивно мыслящая» интеллигенция. Надо перестать аплодировать «красным бригадам», чтобы потом не ужасаться «красным кхмерам», – эта мысль, внедрившаяся в сознание западного общества, все же многим обязана Солженицыну. И когда, например, на конференции, посвященной семидесятилетию Солженицына, американский профессор Валерий Сойфер, считая это высшей оценкой творчества писателя, говорит о «космической роли», которую сыграл Солженицын, изрядно подорвав левое движение на Западе, над этим нелишне задуматься.

Наши глаза – разве менее защищены они идеологией, чем глаза западных левых? Мы готовы ужасаться «красным кхмерам» и называть геноцидом коммунистический эксперимент Пол Пота, но все еще порой аплодируем левому терроризму и в современности, и в собственной истории, все еще спорим о том, когда начался сталинизм.

В 30-е годы в западной левой прессе был в ходу такой аргумент: те, кто осуждает репрессии в Советском Союзе, тиранию Сталина, – те оправдывают Гитлера. Сегодня подобная логика вызывает у нас оторопь: почему такой узкий выбор, разве нельзя быть противником всех видов тоталитаризма?

Но далеко ль от этой логики ушло обвинение, кочующее по страницам нашей прессы: те, кто ставит вопрос об истоках сталинизма, о красном терроре и репрессиях первых послереволюционных лет, оправдывают Сталина? (Это как если бы ученым, ищущим возбудитель рака, сказать, что они рак оправдывают.)

Солженицын выдвинул свою версию «возбудителя рака». Не обязательно именовать себя «детьми Солженицына», чтобы согласиться с ней. Впрочем, у нас сейчас куда слышнее голоса тех, кто, именуя себя «детьми ХХ съезда», эту версию отвергает, а вместе с ней и Солженицына. Их право, конечно.

Однако нельзя не задуматься над тем, как часто повторяется в истории литературы один сюжет: писатель, которого на ура встречали современники, отвергается, как только углубляется его взгляд, усложняется круг идей.

Так не был понят спутниками его молодости поздний Пушкин: «исписался», «падение таланта»; так те, кто, ликуя, встречал «Бедных людей» Достоевского («Новый Гоголь явился!»), брезгливо отвернулись от него, едва он захотел стать не Гоголем, а Достоевским; так враждебным недоумением критики была встречена «Война и мир».

Солженицын очень точно уловил общественное настроение 60-х. Но по мере того как расширялся исторический охват его творчества, обозначалась религиозная основа мироощущения и радикальное неприятие «Передовой идеологии», откалывались от него люди, не изжившие иллюзии своей молодости. Сам Солженицын воспринимает этот процесс, начавшийся к концу 60-х, как печальный, но неизбежный факт: «На „ура“ принимали меня, пока я был, по видимости, только против сталинских злоупотреблений, тут и все общество было со мной. В первых вещах я маскировался перед полицейской цензурой – но тем самым и перед публикой. Следующими шагами мне неизбежно себя открывать: пора говорить все точней и идти все глубже. И неизбежно терять на этом читающую публику, терять современников в надежде на потомков. Но больно, что терять приходится даже среди близких».

Кого, однако, мы можем назвать потомками? Детей ли тех, кто отверг писателя, или же внуков, младших современников? А как быть с теми, в ком совершился, пусть поздний, духовный переворот, и в результате непрестанной работы ума и совести то, что было чуждым два десятилетия назад, стало понятным? Среди нынешних сторонников Солженицына мы видим и таких. Мы говорим: Солженицын возвращен нашему обществу. Но можно и иначе: общество дозрело до Солженицына.

Признав: Солженицын опередил время, – неминуемо и поставить вопрос: почему ему была вверена историей эта миссия?

Один из самых распространенных мифов – миф о единомыслии и монолитности сталинского общества. Старательно культивируемый идеологией (не смущавшейся, впрочем, таким противоречием: если все монолитны, то откуда же взялось столько врагов), этот миф прочно внедрился в сознание даже тех, кто был чужд официальной версии истории. Пришла пора его критического анализа.

«В освещении прошлых эпох, – писал Бахтин в книге о Рабле, – мы слишком часто принуждены „верить на слово каждой эпохе“, то есть верить ее офици альным – в большей или меньшей степени – идеологам, потому что мы не слышим голоса самого народа, не умеем найти и расшифровать его чистого и беспримесного выражения… Все акты драмы мировой истории проходили перед смеющимся народным хором…»

Вот этого народного хора, его саркастического смеха и его горького плача мы долго старались не замечать, более доверяя официальному образу эпохи.

Однако гигантские портреты вождя не препятствовали появлению остроумных анекдотов о нем, победные газетные рапорты ударников колхозного труда, докладывавших о сказочном изобилии, славивших свободный труд, не мешали появлению частушек, зло и горько высмеивающих нищую жизнь и всеобщую принудиловку.

В солженицынском «Архипелаге» голос из народного хора прорывается постоянно. Да вот хоть в рассказе, как мужики в селе Рязанской области 3 июля 1941 года собрались слушать речь Сталина: «И как только доселе железный и такой неумолимый к русским крестьянским слезам сблажил растерянный и полуплачущий батька: „Братья и сестры!..“ – один мужик ответил черной бумажной глотке:

– А-а-а, б…дь, а вот не хотел? – и показал репродуктору излюбленный грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают. И зароготали мужики. Если бы по всем селам, да всех очевидцев опросить, – десять тысяч мы таких бы случаев узнали, еще и похлеще».

Обожествление Сталина вовсе не было состоянием общенародным, настаивает Солженицын, деревня же была куда «трезвее города», она «хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали, как жила она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах». «Она была просто нормальна рассудком».

Солженицын упорно развеивает миф о монолитности и идейной сплоченности советского общества. Атаке подвергается представление о народности режима, и ему противопоставляется точка зрения народного здравого смысла. Глазами главного участника драмы предлагает взглянуть писатель на движение истории, неумолимо стремящейся к Архипелагу.

Есть и другой ракурс, не менее рельефно проступающий в творчестве Солженицына.

Русская интеллигенция, чье сознание было пронзено чувством долга перед народом, желанием вернуть этот долг, несла в себе черты подвижничества и самопожертвования. Одни исступленно приближали революцию, веря в осуществление мечты о свободе и справедливости, другие, куда более прозорливые, понимали, что мечта, пожалуй, может подвести, свобода обернется тиранией, но трубный звук, возвещающий о близящейся народной расправе, встречали, обратив к нему лица и самоотреченно готовя шеи. Это мироощущение ухватил обычно холодный Брюсов, с неожиданной для его стиха энергией воспевший гуннов, которым суждено растоптать многовековую цивилизацию:

Сложите книги кострами,

Пляшите в их радостном свете.

Творите мерзость во храме,

Вы во всем неповинны, как дети!

И было исполнено по слову поэта. Ну а что же будет с уцелевшими «в час народных расправ»? Предсказано и это:

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженные светы

В катакомбы, в пустыни, в пещеры.

В «Круге первом» Иннокентий Володин разбирает бумаги матери, к которым у него раньше не было интереса. Отец – герой гражданской войны, а мать кто? Обломок старого мира, гнилой интеллигенции. И вот он читает старые письма и записи в дневнике, рассматривает театральные программки и бесчисленные книжечки журнальных приложений. «В пестроте течений, в столкновении идей, в свободе фантазии и тревоге предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия Десятых годов», – времени, которое приучили Иннокентия в институте считать «позорным» и «бездарным». «Да оно и было слишком говорливо, это десятилетие, – врывается авторский голос, – отчасти слишком самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но какое разноколосье мыслей! Иннокентий понял, что был обокраден до сих пор».

В «облегченном» варианте романа «В круге первом», который циркулировал в «самиздате» в 60-х, отсутствовала глава «Тверской дядюшка» – одна из важнейших в романе. Живущий в унылой бедности, дядя Авенир – хранитель духовного богатства, промотанного незаконными наследниками интеллигенции. Его образ мыслей, его судьба – это судьба типичного русского интеллигента, с неприязнью к монархии, с мечтами о свободе, которые – блеснула надежда – исполнил февраль 1917-го, но вот октябрьский переворот – и утрачены надежды.

Не во имя сохранения старых привилегий, как утверждает официозная версия истории, но во имя свободы двинулась 5 января к Таврическому дворцу демонстрация безоружных людей – возмущенных разгоном Учредительного собрания. Мирная демонстрация с красными флагами революции, расстрелянная теми, кто разгонял депутатов, съехавшихся со всей России, чтобы выразить волю народа. «А теперь Девятое января – черно-красное в календаре. А о Пятом даже шептать нельзя», – вздыхает дядя Авенир.

Не только те, кто недоверчиво относился ко всякой политике, полагая, что никакие социальные перевороты не исцелят общество, что важнее – духовное возрождение человека, но и те, кто политически активно противостоял царскому режиму, оказались в оппозиции и к перевороту, который они осмысляли как антидемократический и антинародный. Обещан «мир народам», «а через год уже „Губдезертир“ ловил мужичков по лесам да расстреливал напоказ»; обещана земля крестьянам – введено крепостное право; обещан рабочий контроль над производством – все зажал государственный центр; обещан конец тайной дипломатии – введена невиданная система секретности; обещана свобода – построены концлагеря, – просвещает дядя племянника.

«Мы живем в догутенбергову эпоху», – известные слова Анны Ахматовой. Иные поправляли: в дописьменную. (Тот же дядя Авенир опасался и рукописное хранить – не без оснований.) И все же ныне – бум публикаций, разбивающих миф о единодушии, с каким русская интеллигенция сунула свою голову в тоталитарное ярмо. Да, у многих были иллюзии, да, иные пытались приспособиться, выжить, да, сознание долга перед страной, перед народом не позволяло покинуть ее в беде. «Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был» – этот ахматовский стих выражает чувства многих.

А чувства скольких выражают, к примеру, записи в пришвинском дневнике 1930 года: «Читаю Робинзона и чувствую себя в СССР, как Робинзон… Думаю, что очень много людей в СССР живут Робинзонами… только тому приходилось спасаться на необитаемом острове, а нам среди людоедов». Сколько интеллигентов зорко видели, как Пришвин: «по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей»; сколько размышляли над причинами: революция – это «звено мировой культуры или же… наша болезнь?»; сколько записывали в дневники, в то время как страна повторяла спущенные сверху формулы, объясняющие «перегибы» коллективизации «головокружением от успехов», «головотяпством»: «Эти филистеры и не подозревают, что именно они, загородившие свое сердце стенами марксистского „разума“ и научной классовой борьбы, являются истинными виновниками „головотяпства“» (см. «Октябрь», 1989, № 7).

Катакомбная культура тайно теплила свои светы, передавая знание тем, кто его жаждал.

Иногда она пыталась выдвинуть из своих недр посланцев, но официальная культура бдительно замечала у поднявшегося айсберга невидимые две трети и потопляла чуждый предмет. Так были потоплены Клюев и Мандельштам, Ахматова и Замятин, так были разгромлены история, философия, биология, так была вырублена интеллигенция.

В отличие от официальной культуры, четко втиснутой в жесткие идеологические рамки, катакомбная культура не была единой. Она хранила то «разбрасывание стеблей и разноколосье мыслей», которое было пресечено диктатурой. Она алкала свободы на путях либерально-политического общественного устройства и на путях духовно-религиозного возрождения, но одно она твердо знала: что оруэлловское Министерство правды фабрикует ложь, а Министерство мира – готовит войну. Не имела она никаких иллюзий и насчет Архипелага ГУЛАГ.

Персонаж «Пушкинского дома» Андрея Битова, блистательный ученый Модест Одоевцев, отматывающий свой срок с 20-х, взрывается, когда внук лепечет что-то о незаслуженно пострадавших. «Я не принадлежу к этим ничтожным, без гордости людям, которых сначала незаслуженно посадили, а теперь заслуженно выпустили», – кричит он, утверждая, что его посадили «за дело».

«Дело» в системе тоталитарного государства, разумеется, не то, что в системе правового. «Делом» оказывается уже слово, мысль, рукопись, лекция, книга, статья, запись в дневнике, письмо, научная концепция.

Такое «дело» может найтись у любого человека, принадлежащего к умственно независимой части нации.

Казалось бы, безразмерная 58-я статья, подбиравшая всех подряд, должна была привести к тому, что политические в лагерях отсутствовали. Солженицын в «Архипелаге» с успехом доказывает это в главе «Вместо политических». Но, ничуть не впадая в противоречие, показывает и то, что политические были, что «их было больше, чем в царское время», и что они «проявили стойкость и мужество большие, чем прежние революционеры». Главный признак этих политических «если не борьба с режимом, то нравственное… противостояние ему».

Солженицын возражает И. Эренбургу, назвавшему в своих мемуарах арест лотереей: «…не лотерея, а душевный отбор. Все, кто чище и лучше, попадали на Архипелаг».

Этот душевный отбор толкнул в густоячеистый невод НКВД интеллигенцию, не торопившуюся засвидетельствовать лояльность, нравственно противостоящую диктату, он же привел на Архипелаг и таких, как герой «Круга» Нержин, который «всю молодость до одурения точил книги и из них доискался, что Сталин… исказил ленинизм. Едва только записал Нержин этот вывод на клочке бумажки, как его и арестовали».

Ход мысли Нержина – с мягкой иронией переданный ход мысли молодого Солженицына. Да и обстоятельства ареста сходны: военная цензура прочла письма Солженицына с критикой Сталина, адресованные другу. Сегодня мы можем говорить об известной типичности судьбы Нержина.

В «ГУЛАГе» Солженицын упоминает о струйке «политической молодежи», которая потекла на Архипелаг с середины 40-х. Тут и Аркадий Белинков, севший за роман «Черновик чувств», и созданная студентами Ленинградского механического техникума антисталинская организация, и группа школьников из Ленинска-Кузнецкого, додумавшаяся, что люди живут совсем не «той жизнью, за которую боролись и умирали наши деды, отцы и братья», о чем и поведала в листовке.

Перечень Солженицына, разумеется, неполон, да он и сам говорит об этом, призывая историков заняться исследованием. Тут могут быть использованы и воспоминания Майи Улановской, сожалеющей, что Солженицын упустил рассказать об их организации. Возникла она как результат критического осмысления молодыми людьми окружающей действительности. Разговор наш, – вспоминает Майя Улановская о своем товарище, студенте-философе Евгении Гуревиче, вовлекшем ее в организацию, – в основном шел «об арестах, тюрьмах и тяжелом положении народа. Сталин, которого Женя пренебрежительно называл дядя Джо, вовсе, оказывается, не великий человек (мне и отец так говорил), то ли дело – Ленин. Наконец я спросила: „Как же с этой несправедливостью бороться?“ И Женя загадочно ответил, что бороться можно, что есть люди, которые на все готовы. И когда он на следующий день предложил мне вступить в организацию, которая ставит своей целью бороться с существующим общественным строем, за возврат к ленинским нормам, я без колебания согласилась». Союз борьбы за дело революции (СДР), как и другие подобные организации, многого, конечно, сделать не успел. Но сам факт инакомыслия, попытки сопротивления – налицо. Молодые люди понимали, что история искажена, и собирали материал для «объективной истории Советского Союза», понимали, что народ оболванивают ложью, и пытались противопоставить ей испытанные революционные методы – листовки на гектографе; обсудили даже вопрос о возможности покушения на Сталина и Берию, тут же, правда, эту возможность отвергнув.

В концепцию, согласно которой Сталин наносил удары «по своим», существование инакомыслия в подсталинском обществе не вписывалось, и потому этих фактов старались не замечать. Жигулин вспоминает, что Твардовский с досадой вычеркнул у него строчки: «Мы были той виной сильны, нам, виноватым, было легче, чем взятым вовсе без вины» (они ему казались «притянутыми задним умом»). Однако мироощущение, в них отразившееся, находит подтверждение и в других свидетельствах. Майя Улановская пишет: «Мне помогало то, что я не считала себя арестованной напрасно», – рассказывая о своем тюремном опыте начала 50-х.

Не зря, наверное, и битовский персонаж отказывается считать себя незаслуженно арестованным: внутренний статус политического, несомненно, придает заключенному нравственные силы.

И что же происходило с этими Нержиными дальше? Там, на островах Архипелага, где состоялась долго чаемая встреча народа с интеллигенцией, Нержин, у которого проклюнулась мысль, что Сталин исказил Ленина, примется додумывать ее дальше, внимая разом хранителю света катакомбной культуры и протагонисту народного хора.

Сильный налет авторской иронии проступает в рассказе о попытках Нержина добиться доверия дворника Спиридона, ибо примерещилось Нержину, что рыжий круглоголовый дворник и есть «тот представитель Народа, у которого следовало черпать». А все же именно у Спиридона раздобудет Нержин критерий иного свойства, чем тот, что почерпнул Пьер Безухов у Платона Каратаева (перекличка здесь несомненна). «Волкодав – прав, а людоед – нет», – поговоркой ответит Спиридон на вопрос о том, «с какой меркой мы должны понимать жизнь». Мучает Нержина мысль, что благодетели общества зла не хотели, но его установили, так, может, и впрямь справедлив принцип невмешательства, непротивления?

Можно бы попробовать перевести «критерий Спиридона» на язык более строгих понятий и сформулировать что-нибудь в таком роде: «Активное противостояние злу, физическое противодействие злой воле нравственно оправданно. Однако оно не должно переходить ту грань, когда противодействие злу становится источником нового зла». Но тут мы увидим, что эту именно грань логически установить невозможно. Попытка уточнить понятия окажется запутыванием их. Но грань, отличающую волкодава от людоеда, четко различает непосредственное нравственное чувство человека, философия здравого смысла дворника Спиридона.

Другой собеседник Нержина – художник Кондрашев-Иванов. Правнук декабриста, восставшего против крепостного права, содержится в шарашке на положении крепостного художника (сколько таких штрихов у Солженицына). Но духовно Кондрашев свободен. «В человека от рождения вложена Сущность… Никакое внешнее бытие не может его определить!» – возражает Кондрашев Нержину в ответ на замечание, что лагерь ломает человека.

Что же грезится художнику, наследнику русской культуры, презирающему режим, втолкнувший его в тюрьму? Рыцарь Парсифаль в ту минуту, когда он увидел замок Святого Грааля. Напомню предание: чаша с кровью Христа может явиться лишь прошедшим путь духовного восхождения. Наверное, нужна была плавильня Архипелага, чтобы соединить в сознании Нержина образ высшей святыни, взлелеянный художником Кондрашевым и всей той ветвью русской культуры, которая оказалась в катакомбах или за «тюремными затворами», с философией здравого смысла дворника Спиридона.

Это соединение двух доселе неслиянных опытов явлено нам в феномене Солженицына. Так Архипелаг, созданный для уничтожения тех, кто был признан непригодным к новой жизни, для подавления, для устрашения, сам же приготовил могильщика идеи, породившей Архипелаг.

Культуру, которую мы именовали здесь катакомбной, до последнего времени у нас было принято считать противостоящей той освободительной линии, которую выстраивали от Пушкина до Горького, от декабристов до большевиков.

Но скорее линия от Пушкина, восславившего свободу и милосердие, от Достоевского, стоявшего на Семеновском плацу в рубахе смертника, от Владимира Соловьева, призывавшего царя помиловать цареубийц, от Толстого, возвысившего голос против казней, тянется не к тем, кто восславил грандиозное строительство Беломорско-Балтийского канала, но к тем, кто долбил грунт на этом канале руками, более привычными к перу, чем к лопате, кто не соблазнился посулами Великого инквизитора, кто помнил о духовной сущности человека, кто не мог относиться к человеку, как к материалу для мощения дороги в «земной рай».

Солженицын сурово судит советскую литературу, начиная с 30-х годов, за то, что она «освободила себя ото всего, что было главное в тех десятилетиях», отвернулась от правды (те же, кто не смог этого сделать, замечает он, погибли). Сегодня мы видим: не все отвернулись. Но суровость солженицынсного суда смягчается болью за погибшую в лагерях ненаписанную литературу. Именно на нее возлагал писатель надежды, на десятки «упорных одиночек, рассыпанных по Руси», которые пишут правду о времени. «Составляют ее не только тюрьмы, расстрелы, лагеря и ссылки, хотя, совсем их обойдя, тоже главной правды не выпишешь». И когда обновится общество, появится щель, «пролом свободы», мечтал Солженицын, тут-то и выступит из «глуби моря, как Тридцать Три богатыря», «шлемоблещущая рать» – и «так восстановится великая наша литература, которую мы спихнули на морское дно при Великом Переломе, а может, еще и раньше».

И хотя сетует Солженицын на то, что обманулся в своей надежде, восстановление «великой литературы» идет на глазах. Однако процесс этот невозможен без глубинного осмысления феномена Солженицына. Его творчество и есть тот мост, который связывает нас с культурной традицией XIX века, пропущенной через опыт Архипелага. В свете этого опыта мы становимся способными воспринять русскую культуру во всем ее объеме, не редуцированную, не выхолощенную, не только золотой век русской поэзии, но и золотой век русской философии; способны срастить ствол русской культуры, трагически рассеченный революцией и последующей эмиграцией.

Признав же единство и неделимость этой культуры, установив преемственность, мы становимся перед необходимостью пересмотреть некоторые дефиниции, ведущие начало со времен гражданской войны. Определения: «антисоветчик», «противник революции», «противник коммунизма» наполняются смыслом лишь в сопоставлении с противоположными, лежащими в той же плоскости. Солженицын же перемещает нас в другую плоскость, где мерой всех вещей выступает не социальное, а духовное.

«Не результат важен… А ДУХ! Не ч т о сделано, а как. Не что достигнуто – а какой ценой», – не устает повторять он, и это ставит писателя в оппозицию не столько к той или иной политической системе, сколько к ложным нравственным основаниям общества.

Задача осмысления Солженицына как целостного явления стоит перед нашей критикой. Но, листая страницы нынешней периодики и следуя за этапами литературной борьбы, невольно задаешься вопросом: способны ли мы ответить этому напряженному общественному ожиданию? сможем ли оказаться на высоте духовных и культурных задач, поставленных художником, или же будем продолжать барахтаться в мелких спорах, все более разбредаясь по противостоящим друг другу лагерям, каждый из которых поражает своей эфемерной идейной общностью, обилием подспудных противоречий и опасной тенденцией превратиться из течения общественной мысли в новую идеологию, со своими догматами?

Приведет ли возвращение Солженицына к расширению границ свободы слова, к разговору напрямую, без обиняков, к более высокому уровню споров, к перегруппировке литературных сил – или позиция культуры будет по-прежнему подвергаться атаке из двух враждующих лагерей как позиция беспринципная?

С некоторой дозой неуверенности, предвкушая упреки в «мельчении темы», беремся мы очертить тот ограниченный круг идей, вырвавшихся наружу в наших нынешних литературных полемиках, в сопоставлении с солженицынской возвышающей широтой взгляда. Но и не обойти эту тему – уже и потому, что в нынешнем литературном противостоянии лагерей, обнаруживающих готовность сослаться на своего, усердно адаптируемого, Солженицына, теряется именно солженицынский подход, сегодня – наиболее продуктивный.

В начале перестройки казалось, что общество возвращается к идеям 60-х годов. Было сформулировано кредо детей ХХ съезда: антисталинизм, вера в социализм, в революционные идеалы. Нахлынула пора литературных полемик. И среди первых подлежащих выяснению вопросов встал вопрос о судьбе «Нового мира» Твардовского. Однако в этих полемиках было обойдено имя Солженицына, а без его упоминания картина литературной борьбы оказывается искаженной.

Нет сомнения, что судьба «Нового мира» была тесно связана с судьбой Солженицына. Возможно, бросив вызов властям, отторгнутый режимом, Солженицын увлек в эту реакцию отторжения за собой и «Новыймир», превративший, как тогда казалось многим, писателя в знамя своего направления. Но, глядя сегодня на раскрытие идей Солженицына в его творчестве и на судьбу идей, выдвинутых в эпоху оттепели «Новым миром», отчетливо видишь, что союз этот был временным, а расхождение – не случайным.

Вспоминая недавно об обстоятельствах борьбы «Нового мира» за Ленинскую премию для Солженицына, Лакшин пишет: «Получи тогда Солженицын премию, говорил не раз впоследствии Твардовский, и, возможно, вся судьба его сложилась бы иначе…» Сомневаюсь. Судьба Солженицына в эти годы куда больше зависела от факта написания «Архипелага».

В пору, когда «Новый мир» хлопотал о Ленинской премии для Солженицына, «Архипелаг» уже был написан. Твардовский его не читал – может, этим и объясняются его надежды удержать Солженицына от конфронтации с властью. Но нам сегодня, после «Архипелага», после книг Солженицына, в которых так ощутимо сознание своего долга, предназначенности, неловко думать, что писатель мог бы пренебречь этим долгом, умиротворенный премией. Судьба Солженицына была предрешена его писательской позицией, его отвержение брежневским режимом было неизбежным (хотя формы, конечно, могли быть разными, и высылка на Запад могла быть заменена ссылкой куда-нибудь на Восток).

В книге «Бодался теленок с дубом» Солженицын рассказал историю этого отвержения. Писавшаяся по горячим следам событий, она хранит живое ощущение боя и мгновенных оценок, которые, однако часто – если не вполне справедливы – корректируются.

Солженицын и «Новый мир» – одна из главных тем книги. Взгляд этот – урок нашим литературным полемикам, где только «за» и «против», а если не «за» и не «против», так это «беспринципное сиденье меж двух стульев».

Упреки «Новому миру» и признание его заслуг, сострадание к затравленному журналу и разочарование его компромиссными решениями, ощущение признательности тем, кто поддерживает его, защищает, и тягостное чувство зависимости от журнала, который стесняет свободу движений, действий, поступков. И главным фоном – глубина не тактических, но идейных расхождений.

Размышления о «Новом мире» неотделимы от размышлений о его редакторе. Портрет Твардовского, созданный Солженицыным, – величественная, трагическая фигура – резко отличается от парадных портретов нашей мемуаристики. Он выполнен с огромной симпатией, но и резким наложением теней. История их отношений – история сближений, не ставших, однако, дружбой, история расхождений, обид: «Мы подобны были двум математическим кривым со своими особыми уравнениями. В каких-то точках они могут сблизиться, сойтись, иметь даже общую касательную, общую производную, но их исконная первообразность неминуемо и скоро разведет их по разным путям».

После издания «Теленка» с резкими возражениями Солженицыну выступил Владимир Лакшин. Сейчас приходится слышать и читать, и чем дальше, очевидно, тем чаще, злые упреки Лакшину по поводу мотивов его полемики с Солженицыным (сделал карьеру сначала на том, что хвалил Солженицына, потом на том, что его ругал, иронизирует, к примеру, один критик). Не думаю, чтобы ответ Лакшина Солженицыну был написан для советской карьеры. Зная обстановку 1977 года, легко можно понять, что, публикуя неподцензурную статью в лондонском альманахе «Двадцатый век» (издатель Ж. Медведев), хотя бы и марксистском, статью, резко осуждающую политику властей по отношению к «Новому миру», Лакшин имел немало шансов получить выволочку от ревнителей идеологической чистоты.

С протестом по поводу книги Солженицына выступила также семья Твардовского. Что можно сказать по этому поводу? Было бы бесчеловечно отрицать за близкими право желать такого портрета, который удовлетворяет их пристрастный взор. Тут извечное противоречие между правами любви и правами истины, правами семьи и правами искусства. Сам Солженицын, отвечая на упреки, что он де «оболгал» Твардовского в «Теленке», заметил, что писал его портрет «с чистым сердцем», не предполагая, что это может быть «воспринято как бы дурно о нем», и подытожил: «Он и был, великан, из тех немногих, кто перенес русское национальное сознание через коммунистическую пустыню. Но его перепутало и смололо жестокое проклятое советское сорокалетие, все силы его ушли туда». Добавлю также: многие беспристрастные судьи находят, что Твардовский не только не умален этим портретом, но – наоборот. Так, французский славист Жорж Нива пишет: «Этот портрет… занимает центральное место в композиции книги – в нем столько трагической объемности, что Твардовский остается навсегда возвышенным, возвеличенным».

Ответ Лакшина вызвал, в свою очередь, ответ Солженицына, краткий, но емкий, указывающий на уязвимые стороны статьи: недобросовестное цитирование, искажение мыслей оппонента, приписывание ему идей, никогда и нигде не высказанных (собственно, Лакшин и положил начало антисолженицынской кампании на Западе, подсказав ряд аргументов не слишком утруждающим себя поисками истины журналистам). Подробный анализ выступления Лакшина увел бы нас, однако, далеко в сторону и невольно заставил бы повторить контраргументы Солженицына. Трудно было бы удержаться, например, от замечания, что писатель никогда не предлагал американцам отказаться от продажи зерна в СССР, не призывал «пусть не будет хлеба, пусть голод и война», но Солженицын и сам иронически попросил Лакшина указать в скобочках странички, откуда извлечена цитата. Трудно было бы не обратить внимание на сам тон полемики, обилие бранных эпитетов, заменяющих аргументы: «бесплодное самоупоение», «ненависть и гордыня», «нетерпимость, самообожание переливают через край», «ненасытимая гордыня», «фанатическая нетерпимость», «смешное безумие», «злой бес разрушения», «гений зла»; но Солженицын с куда большей тщательностью выписал эти выражения, беспощадно заметив: «Вряд ли эта работа станет украшением томика избранных статей Лакшина».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.