1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Главу эту следует, пожалуй, с самой Фортуны и начинать.

Фортуна помещена в центр своего колеса, в руках держит свитки, где все и предначертано, — судьбы.

На вершине колеса в глупом самодовольстве — человек в короне, со скипетром, над ним начертано слово regno — царствую, правлю. Справа от него карабкается к вершине колеса будущий удачник с лицом, исполненным вожделения: regnabo — буду править!.. Слева — по ходу вращения колеса — уже летит вниз тот, к кому относится regnavi — я правил. В самом низу, сброшенная колесом, лежит фигура поверженного: sum sine regno отцарствовал.

Рисунок «Колесо Фортуны» выполнен цветной тушью, им открывается рукопись сборника поэзии вагантов, который в 1803 году при секуляризации церковных земель обнаружили в баварском монастыре Бенедиктбейерн: пролежала она в тайнике шестьсот лет.

Слезы катятся из глаз,

арфы плачут струны.

Посвящаю сей рассказ

колесу Фортуны.

Над словами невмы — нотные знаки, подобия ударений.

По названию монастыря сборник назвали «Carmin Burana».

Выпала мне судьба: с Фортуной, с колесом судьбы встретиться.

Лирику вагантов я начал переводить в 1967 году, внутренне даже этому противясь. Отпугивало меня то, что там в основе латынь, какими-то грамматическими упражнениями отдавало, не мог к немецкому началу пробиться, да и все эти слова: «веселие», «питие», «братия, возрадуемся!», которые лезли на меня из комментариев и статей, из обрывочных, для хрестоматий сделанных чужих переводов, угнетали книжностью. Все было пылью присыпано: «обличие папской курии», «земные, плотские радости», «приятие жизни». Какое уж там приятие, если, например, читал в хрестоматии Шор в переводе Осипа Румера:

Осудивши с горечью жизни путь бесчестный,

Приговор ей вынес я строгий и нелестный.

Создан из материи слабой, легковесной,

Я — как лист, что по полю гонит ветр окрестный…

Нет, мертвое все это было. Не мое. Чужой пир. Книжный.

И вдруг вник в немецкий текст, затем в латинский:

С чувством жгучего стыда

я, чей грех безмерен,

покаяние свое огласить намерен.

Был я молод, был я глуп,

был я легковерен,

в наслаждениях мирских

часто неумерен…

Предшественник переводил:

Мудрецами строится дом на камне прочном,

Я же легкомыслием заражен порочным.

С чем сравнюсь? С извилистым ручейком проточным,

Облаков изменчивых отраженьем точным…

Я спорил, давал свою версию:

Человеку нужен дом,

словно камень прочный,

а меня судьба несла,

что ручей проточный,

влек меня бродяжий дух,

вольный дух порочный,

гнал, что гонит ураган

листик одиночный…

Из тьмы в семь веков поманил меня к себе король бродячих поэтов клириков и школяров — Архипиит Кёльнский. В семивековом отдалении, глухой, темный как ночь, виделся мне монастырь Бенедиктбейерн. Узилище, в которое заточили великую рукопись.

Шли, шли ко мне оттуда те песни.

Выходи в привольный мир!

К черту пыльных книжек хлам!

Наша родина — трактир.

Нам пивная — божий храм.

Горланили, ревели:

Ночь проведши за стаканом,

не грешно упиться в дым.

Добродетель — стариканам,

безрассудство — молодым!..

Сначала воспринимал я это как хор.

Именно в ту пору услышал я кантату Карла Орфа «Carmina Burana»: три хора — мужской, женский, детский — вздымали голоса к небу, светло пели солисты, все гремело, било в барабаны, в тамтамы, в литавры, в тарелки, звенели колокольца и колокола.

О Фортуна!..

Нет, не только веселье, не только удаль, другое: над весельем, над удалью, над бесшабашностью, над жалобой и плачем, надо всем — Фортуна. Судьба. Рок. Как еще повернется колесо?

Испытал я на себе

суть его вращенья,

преисполнившись к судьбе

чувством отвращенья.

Мнил я: вверх меня несет!

Ах, как я ошибся,

ибо, сверзшийся с высот,

вдребезги расшибся

и, взлетев под небеса,

до вершин почета,

с поворотом колеса

плюхнулся в болото…

Переводил — не думал, что о себе. Не думал, что упаду, что сбросит меня. Меня-то не сбросит. Других сбрасывает, вот они и лежат внизу на рисунке тушью. А я удержусь…

Были 1967–1968 годы, для меня время больших удач. Я поехал в Мюнхен, где чудом, как во сне, одна за другой удались мне фантастические потусторонние встречи; в архивах, в библиотеках сами как бы шли ко мне в руки редкие тексты вагантов. И дома, в Москве, все было хорошо. Даже трагические стихи хорошо переводить, когда все в порядке… И лишь изредка посматривал я на того, кто в самом низу, под колесом…

Вот уже другого ввысь

колесо возносит.

Эй, приятель! Берегись!

Не спасешься! Сбросит!..

И вдруг вопросец, тайный вопросец в меня закрался. Хитрый вопросец. Корыстный. «А вновь на колесо Фортуны тем, кого сбросило, забраться можно? Возможна еще одна попытка? Или только раз, всего один раз прокатиться можно?.. Или — еще, еще раз позволят тебе взять билет на колесо Фортуны, как на „колесо обозрения“ в парке культуры?..»

Не знал я тогда, что задаю вопрос вопросов. Величайший вопрос…

Перечитывал я в то время Книгу Иова. Бог, который, испытывая праведного Иова, лишил его богатства, стад, родных детей, покрыл проказой, сжалился над ним и дал ему больше, чем было взято: верблюдов, волов, ослиц. И детей дал: семь сыновей и трех дочерей-красавиц. Но ведь других детей дал. Других! А те, которых взял, заменяемы ли? Все ли возместить можно?.. Сколько проживает человек жизней?..

Вертелось колесо Фортуны.

Пел хор.

«Ваганты» по-русски означает «бродячие». Этих людей магически тянуло из университетских и монастырских келий плечами ощутить широту, простор мира. Они шли, смотрели, осмысляли увиденное. Пели.

Нет, не бродячими шпильманами-игрецами они были, — поэтами.

Они отличались высокой ученостью, знали ветхозаветных пророков и античных философов. Кумиром их был Овидий.

Отчего же им не сиделось на месте?..

Неволя начинается с насильственного сужения пространства, по которому человек имеет право передвигаться. Есть граница княжества, подворья, кельи, карцера, каземата, пыточной ямы. Чем выше степень неволи, тем меньше площадь, по которой тебе дана возможность двигаться.

Средневековые поэты-ваганты громче других своих современников выразили неприятие барьеров, границ, оград, отделяющих людей друг от друга, от живой природы, от истины.

Они шли по Европе, словно отвоевывая для духа все новые и новые территории.

Бездомные, беспутные, вроде бы беззащитные, они противопоставляли трактирный разгул неволе и неподвижности, чувственный жар и тепло харчевни стальному холоду оружия, свои хвори и немощи — неумолимой силе жестокости, свои книжечки, над которыми сами же потешались, — незнанию и невежеству.

Они пытались выработать формулу свободы: «Жизнь на свете хороша, коль душа свободна».

Мерещилось шествие. Идут, сбросив с себя прожитые жизни, уклады, привязанности, как сбрасывают с себя тряпье. Они свободны от прошлого. Их несет ветер…

Средневековье — понятие зыбкое. Иногда кажется, что эти восемь — девять веков — гигантская яма, провал в истории человечества. Сплошная ночь, озаряемая лишь кострами, на которых сжигают еретиков. Музыка средневековья для нас — вопли, стоны, молитвенные причитания.

Был соблазн: сыграть лирику вагантов, как буйный, неистовый праздник среди отчаяния. Факел, вспыхнувший в ночном мраке. Вот они — вынырнули откуда-то из мглы, из X века, и снова канули в ночь, оставив гореть свой огонь.

Я читал сборники. Одни стихи были написаны на латинском языке с немецкой подтекстовкой, другие — на средневерхненемецком, иногда с итальянскими вкраплениями. В некоторых песнях латынь грациозно переплеталась с немецким, с французским. Были стихи, написанные классическим строгим гекзаметром и сложенные как балаганный раек. Восьмистопный хорей имитировал ритм церковных гимнов. То был не сумбур — многоголосие.

Вчитывался.

Песня — призыв к крестовому походу во имя освобождения гроба господня уживалась с богохульной песней пьяниц во славу вина, обжор — во славу обжорства. Покаяние, чуть ли не молитва — и тут же фарс, в наспех сколоченных стихах похабный анекдот про попов-ворюг, попов-бабников. Рев сладострастников, такой, что кажется, на самом деле всем миром правит похоть, вся земля — ее царство, и вдруг высокий чистый голос девушки: любовь, целомудрие.

Кто они, сочинители этих стихов?

Постепенно из хора стали проступать отдельные голоса, очертания фигур, лица. Явственно увидел ту молодую монахиню, которая за стенами монастыря «всей силой сердца своего» грешно взывала к господу: «Казни того, из-за кого монахиней я стала…» Увидел стареющего, чахнущего бродягу-клирика, склонившегося над своим драным плащом: «Ах ты, проклятый балбес! Ты, как собака, облез. Я — твой несчастный хозяин — нынче ознобом измаян… Как мне с тобой поступить, коль не могу я купить даже простую подкладку?..» И примирительно-горестно: «Дай-ка поставлю заплатку!..» Увидел проказника школяра, который потешается над постылой зубрежкой. Студента, покидающего родную Швабию:

Во французской стороне,

на чужой планете,

предстоит учиться мне

в университете…

Речь шла, очевидно, о Париже, где кафедральные школы слились в одну ассоциацию — Universitas magistrorum et scolarum Parisensium. Парижский университет стал в X веке научным и богословским центром Европы, независимым от светского суда и получившим закрепление своих прав со стороны папской власти. Впрочем, подробности средневековой студенческой жизни я узнал уже в ходе работы над книгой, знакомясь со всевозможными источниками, а тогда, набрасывая первые строки перевода песни «Прощание со Швабией», мало задумывался над исторической подоплекой. Меня пронимали непосредственность чувства, наивность, искренность:

Вот стою, держу весло,

через миг отчалю.

Сердце бедное свело

скорбью и печалью.

Тихо плещется вода

голубая лента…

Вспоминайте иногда

вашего студента!..

Через несколько лет, положенная на музыку композитором Тухмановым, эта песня стала у нас шлягером. Ее играли и пели на эстрадных площадках, в ресторанах, в клубах. Под нее танцевали. Популярным сделалось и не известное ранее почти никому слово «ваганты». В виде танцевального этюда песня «Прощание со Швабией» попала и на экраны телевизоров. В титрах значилось только: «Слова народные».

Какого народа?

На этот вопрос действительно не так просто ответить. Национальную принадлежность вагантов можно определить лишь с большим трудом, приблизительно, на основании отдельных немногочисленный реалий. Единой для них была латынь — язык средневекового международного общения, единой католическая религия, как бы они в каждом конкретном случае ни относились к ее догмам. Важнее было другое объединявшее их начало: великодушие, широта воззрений, острая потребность в человеческом братстве. Они брали под свое крыло, под свою защиту людей всех вер, сословий, возрастов, национальностей, индивидуальных свойств и качеств, включали их в единую семью, руководствуясь лишь единственным признаком:

От монарха самого

до бездомной голи

люди мы, и оттого

все достойны воли,

состраданья и тепла…

Да, утверждали они, все равны перед богом, перед жизнью и смертью. Перед той, которая, сидя в центре колеса, держит в руках свои свитки.

О Фортуна!..

Мог ли я отнестись к их стихам равнодушно? Кем они были мне, я — им? Только ли переводчиком, интерпретатором?.. Нет, все более меня охватывало чувство странного родства с ними, я и своим читателям хотел внушить, что не чужие они нам, эти скитальцы, затерянные в сумраке средневековья: приблизим их к себе, облечем в плоть их смутные тени, протянем им через века свою руку!..

Все чаще я задумывался над понятием «средневековье». Для нас их время средневековье. А для них? Для них-то что это было за время? Самое наиновейшее, их время. Они в своем времени жили, у них своя была история, свои представления о будущем. Как должны судить о них потомки, те, которые, возможно, не оправдали их чаяний?

Наука давно уже опровергла высокомерные суждения о средневековье как о фатальном откате от античной цивилизации. Ни научная мысль, ни художественное творчество не стояли на месте — откуда бы взялись тогда известные всем достижения средневековой духовной культуры, поэзия, зодчество? Разве средневековый человек был лишен любви, сострадания, жажды свободы? Или же костры, виселицы, дыбы, пытки на колесе, повсеместная жестокость власти не делали эти чувства еще острее, а их выражение еще отчетливее, истовее? Не делали ли догмы, запреты, официальная проповедь аскетизма более жарким соблазн?

Уже после того как вышла моя книжка «Лирика вагантов» (М., 1970) в прекрасном оформлении художника Г. Клодта, издательство «Наука» выпустило в серии «Литературные памятники» куда более скромно оформленный, но объемистый том «Поэзия вагантов» (М., 1975), составленный и почти целиком переведенный М. Л. Гаспаровым. Эти переводы, в которых искусно сохранен аромат латинской старины, должны быть оценены по заслугам, я прочитал их с восторгом: они достоверны, звучны, в них наука встретилась с поэтическим искусством. В послесловии М. Л. Гаспарова я нашел неожиданный термин: «средневековый гуманизм», которым он объясняет самое явление вагантов. И он прав, когда пишет, что «средневековый гуманизм выглядит иначе, чем гуманизм Сократа, Эразма или Гёте… но все они родственны в главном: в уважении к человеку и к его месту в мире…».

Девять лет спустя после выхода моей книги, 30 мая 1979 года, попал я наконец в монастырь Бенедиктбейерн, куда меня тянуло с тех пор, как я услышал о рукописи «Carmina Burana».

Ехал из Аугсбурга ослепительно ярким, солнечным, жарким днем. Вдали на фоне Альпийских гор возвышались две белые башни с медными, обшитыми темной кровлей куполами-луковицами. Медвяный был воздух. Медовый. Медно бил колокол. Мед. Медь.

У монастырских ворот в полной тишине застыли машины послушников. Рядом теснились надгробья. Среди травы, среди одуванчиков. Среди тишины.

Монастырь Бенедиктбейерн оказался великолепным строением эпохи барокко: ничего средневекового, мрачного. Снаружи он сиял изумительной белизной, изнутри поражал великолепием, роскошью мраморных алтарей, росписью перекрытий, пышностью залов скорее похож на дворцовые, чем на монастырские.

Великолепен был и монастырский двор: подстриженный ярко-зеленый газон, три могучих дерева — береза, липа, с черно-красными листьями бук. Величественно шуршал водою огромный фонтан.

Чуть поодаль от монастырской церкви стояло, также дворцового типа, здание бывшей библиотеки.

Именно сюда в 1803 году из Мюнхена бодро явилась охваченная французскими революционными веяниями государственная комиссия. Монахов-бенедиктинцев разогнали, монастырь закрыли, библиотеку реквизировали. Рукопись вагантских песен, никем не прочитанная, среди прочих фолиантов попала в мюнхенский городской архив. И только в 1847 году ее изучил, а затем опубликовал Иоганн Андреас Шмеллер… Что же касается монастыря, то на целых сто двадцать семь лет — до 1930 года! — он был превращен в казарму, после чего вновь стал обителью — на этот раз монашеского силезианского ордена.

Все это рассказал мне патер Лео Вебер, любезно согласившийся провести меня по залам, аркадам и служебным помещениям Бенедиктбейерна. По его убеждению, рукопись попала в монастырь не случайно: здесь, в южной Баварии, проходит граница между итальянской и немецкой зонами культуры. Сам же сборник был составлен, скорее всего, в епископстве Гурк, в Кернтене, близ Клагенфурта.

Патер Лео Вебер в цивильном костюме, галстуке. Волосы зачесаны гладко назад. Лицо простое, пастушеское, чистое. Говорит широко, простодушно улыбаясь. Иногда, закинув голову, громко смеется.

Смеясь, он сказал:

— Эти стихи сочиняли свободные люди!.. Более свободные, чем мы теперь. Подумайте только: ведь это пели открыто! На площадях! Против папы! Против властей! Против подавления человеческой личности!..

Он повел меня в помещение бывшей библиотеки, где в одном из тайников нашли великую рукопись. Сейчас здесь была трапезная. Белые столы были покрыты белыми скатертями, на них стояли белые фаянсовые тарелки, белые кружки. Кравчий расставлял большие темные бутылки с виноградным соком. Близилось время обеда.

Обед братии состоял из супа с вермишелью, отварного мяса с картофелем и салатом, виноградного сока. По воскресеньям полагалось еще вино и пиво.

Послушники носили цивильное платье, многие были в джинсах, в клетчатых рубашках.

Девушки-послушницы работали при кухне. Все было земное.

От патера Вебера я узнал, что в Бенедиктбейерне каждое лето дается под открытым небом представление. Хор и оркестр исполняют «Carmina Burana» кантату Орфа, молодые люди в пестрых одеждах водят хороводы: кружатся как бы живые гирлянды, изображая колесо Фортуны. Очень красочно.

Но музыка вагантов иная.

В келье-радиостудии, опутанной проводами, уставленной приемниками и магнитофонами, я услышал подлинную мелодию песен вагантов. Старинные нотные знаки — невмы — удалось расшифровать. Молодой монах-радиотехник включил проигрыватель.

То были пародийные хоралы, пародийные гимны, пародийные жалобы и причитания.

Тексты, которые я когда-то переводил, представали передо мной в своем изначальном, исконном звучании,

На заре пастушка шла

берегом, вдоль речки,

нарочито плаксивым тоном пел тенорок, излагая происшествие, приключившееся с добродетельной пастушкой, встретившей школяра-оборванца.

«Отповедь клеветникам» монотонно исполнял мужской хор:

Хуже всякого разврата

оболгать родного брата.

Бог! Лиши клеветников

их поганых языков.

«Жалоба на своекорыстие и преступления духовенства» пелась на потешные мотивы, лихо и весело:

Нет, не, милосердье

пастыри даруют,

а в тройном усердье

грабят и воруют…

Большинство стихов, написанных женщинами или, возможно, от лица женщин, женская лирика средневековья, оказались немецкими народными песнями, залетевшими с воли под своды монастырей.

О разлюбезный братец май!

Спаси! Помилуй! Выручай!..

Песня «Колесо Фортуны» дышала надеждой, радостью, освобождением от тяжкого, чугунного груза бытия, от нечеловеческой усталости, которая ложится на человеческие плечи, от горя. Пусть крутится колесо Фортуны! Подожди, ты еще взлетишь! Но и тогда, когда ты окажешься в самом низу, не отчаивайся. Встань. Распрямись. Иди. Странствуй!

Отчего возникли эти песни там, в глубине веков, какой знак подали они нам, наши братья оттуда, что пытались внушить?

Верно: страдание обогащает, делает человека выше, чище. Но человеческий дух не может питаться только скорбью, болью и мучениями. Ему нужна и отрада. Ничто так не несет человека вперед, как счастье, как отдохновение, как сладостная надежда.

Помни:

Ты моя, а я — твой,

твой, покуда живой.

Заперта в моем ты сердце,

потерял я ключ от дверцы.

Ночью ли, днем

ты всегда будешь в нем.