3. Земные перипетии падших духов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Земные перипетии падших духов

В сущности, история Сатаны, отринутого родными небесами, для романтической литературы была, вместе с историей грехопадения, наиболее авторитетным прецедентом изгнания из горнего рая, о котором вспоминали ее герои. Картина, правда, осложнялась тем, что низвержение Люцифера должно было выглядеть и своего рода негативным аналогом жертвенного нисхождения Христа (или даже его «прообразованием» – насколько позволительно воспользоваться в подобном случае механикой «префигурации»). Отвечая потребностям сюжета, сам мотив предсуществования романтического героя в конечном итоге тяготел то к первой (демонологической), то ко второй (евангельской) модели, заимствуя у них как инфернальную, так и сакральную окраску его фигуры. Иногда он даже соединял обе.

В любом случае и низринутому мятежнику, и ни в чем не повинным душам, ниспавшим на землю, свойственны были сходные чувства по отношению к прежней отчизне. Если в нашем бренном мире эту ностальгию пробуждает искусство, то сами его творцы и адепты тоже сопоставляются у романтиков с Демоном. Ср. в стихотворении Деларю «К гению» (1829):

…Зачем твой вдохновенный вид

Своей небесной красотою

К стране надземной за собою

Земного странника манит?

На миг единый очарован

Сияньем звездной синевы,

Дух встрепенется – но, увы!

К темнице грустной он прикован,

И разорвать оков нет сил!

Так древле вождь отпавших Сил

В минуту сладкого забвенья

О крае вспомнивши родном,

Взмахнул опущенным крылом, –

Но опаленное Творцом,

Крыло повисло без движенья

Над мощным Демона плечом[870].

Такой же тоской измучен и сам Демон в одноименном стихотворении Трилунного (1837), причем автор, со своей стороны, сравнивает его с поэтами: «Неложный призрак он поэта! <…> Но не забыл он, неутешный, Сиянье дивное небес, И проклинает мир кромешный, И миг, как блеск его исчез!»[871] Конечно, знакома была эта ностальгия и роковым персонажам, переводившим ее в тот же бытовой план, что и грех своего архетипического пращура.

Кроме того, одиночество и отверженность Люцифера сами по себе в какой-то мере сближают с ним любых романтических отщепенцев – от злодеев до непризнанных гениев и безвинных страдальцев. Так возникают примечательные биографические параллели. Земной заместитель Сатаны тоже ощущает свою безысходную отчужденность уже в раннем детстве; и если с будущим колдуном в «Страшной мести» «никто из детей сызмала не хотел играть», то в этом отношении, как уже говорилось, он ничем не отличается от множества своих романтических ровесников, включая, например, тимофеевского Художника, «бывшего предметом насмешек своих сверстников товарищей».

Популярным аналогом праисторического мятежа, за который дух зла был сброшен с небес, гибельного искушения, подстроенного Змеем, или Каинова греха выглядело, как правило, то или иное страшное преступление наподобие убийства либо братоубийства («Страшная месть», «Нищий» Подолинского и пр.), совершенное романтическим грешником. Сниженной или смягченной его версией могла стать некая, порой глухо упоминаемая, дуэль с роковым исходом.

Как в случае Сатаны или Каина, – да и согрешившего Адама, – за преступлением неизбежно следовало изгнание, бегство либо скитальчество. «Прежними друзьями Я был отвергнут; как Эдем, Мир для меня стал глух и нем», – рассказывает лермонтовский Демон; но тождественными воспоминаниями могут поделиться, конечно, очень и очень многие романтические герои. Это еще одна общая стадия в житии падших духов – как потусторонних, так и земных. Нагляднее всего она заметна в поэмах («повестях») Подолинского. Его Див обретается в мрачных, безлюдных пространствах:

Вечный мрак моя стихия:

Недра гор, леса глухие –

Мне жилище; ночь и день

Я скитаюся, как тень.

Я кляну существованье[872].

Но такова же у Подолинского участь его обычных, земных беглецов:

Под небом чуждым бедный странник,

Владимир Борский много дней

Провел, скитаясь, как изгнанник,

Вдали от родины своей.

(«Борский»)

Далеко родина моя! Ее давно покинул я…

Давно… но душу старика томит по родине тоска!

(«Нищий»)

Ср. беглого каторжника Флегонта Зарембского у Степанова: «Я скитаюсь по лицу земли. Я живу в лесах с зверями; я ползаю с змеями в оврагах, между полей открытых. Я прячусь людей». Нередко для подобных преступников – например, у того же Подолинского или в трагических сюжетах о дуэли – изгнание могло быть добровольным решением, вызванным раскаянием, некоей моральной епитимьей. В других случаях оно подается в виде административной репрессии. Последняя подробность связывает многих, совершенно по-разному очерченных «антигероев»: так, будущий изменник завистливо-злобный Швабрин попадает в Белогорскую крепость, а иррационально усложненный Печорин – на Кавказ.

Вообще, на авансцене сюжета роковой герой, подобно Каину или Вечному жиду, – везде и всюду чужак и пришелец. «Чужое все! Весь мир чужой!» – восклицает Нищий у Подолинского[873]. Тут напрашивается, естественно, и очередная аналогия с гностико-романтическими персонажами совсем иного типа, т. е. гениями или мечтателями. Неудивительно, что всех этих героев – демонов, роковых титанов, скитальцев, поэтов, нежных визионеров – характеризуют и одинаковые топографические пристрастия. Все они часто обретаются на стыках разнородных пространств, на краю бесконечности, т. е. на самой границе неба – или бездны. Их любимое пристанище – горы, отвесные скалы, темные леса, море, дорога, уходящая в никуда, мост над смертью, готические руины, замки, пещеры и кладбища (исключением остается только идиллически-райский домашний пейзаж, влекущий к себе романтиков сентименталистски-позитивного типа). И большинство отличает все та же контрастная смесь застылой статики со взрывной динамикой – внешней или внутренней.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.