«Сердечная озадаченность»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Сердечная озадаченность»

Отвечая генеральному секретарю Федерации Авербаху <…> Виктор Шкловский спокойно сказал:

– Вы хотите переделать Платонова? Вы его не переделаете, его нельзя переделать, потому что Платонов – гениальный писатель!

Л. Гумилевский. Судьба и жизнь. Воспоминания

Как мир меняется! И как я сам меняюсь!..

Я умирал не раз…

Н. Заболоцкий. Метаморфозы.

Глядя сегодняшними глазами на Заболоцкого и Платонова, на определительный для их судьбы и творчества период начала 30-х годов, мы, кажется, начинаем понимать, что стоим перед загадкой. И что нынешней возможностью писать и думать о том времени без вынужденных оговорок загадка эта не только не приближается к выяснению, но, напротив, углубляется. Родственности двух художников я здесь доказывать не буду, она давно очевидна, да и исследовательски раскрыта – от общего философического корня, растущего из федоровских интуиций, до общих художественных задач, невыполнимых без некоей «варваризации» классического искусства. Всего такого еще придется коснуться по ходу дела. Но меня в данном случае волнует не сродство этих двоих внутри достаточно широкого круга русских «космистов», а что-то более специфичное: однотипность загадки. Ибо сопряженность с Заболоцким, очень большим поэтом, отмеченным чертами гения, выводит Платонова из его творческого одиночества и делает его непостижимый художественный опыт, при всей исключительности, в чем-то типичным, представительным, а значит, конкретно-социальным явлением. Тут еще важно помнить, что загадка была загадана в пору, так сказать, предсоцреализма, когда новая доктрина управления литературой, еще в рапповских одеждах, атаковала литературный мир (с тем, чтобы спустя два-три года эти одежды безжалостно сжечь и справить окончательное торжество уже в новеньком государственном мундире). Ну, а на каком историческом фоне вершились литературные дела, и так понятно.

Страшен, дети, этот год.

Дом зверей ломает свод, —

комментировал Заболоцкий на темном своем языке. Поскольку речь пошла о социальных сторонах, стоит вглядеться именно в те, писавшиеся в означенное время, вещи, которые немедленно стали «публичными» фактами, разворошили литературную обстановку и рикошетом повлияли на судьбы своих создателей. «Котлован» и «Чевенгур» при жизни Платонова не увидели света, то же самое случилось с «Безумным волком» и «Школой жуков» Заболоцкого. Но «бедняцкая хроника» «Впрок» (1931) и поэма «Торжество Земледелия» (1929–1930, опубликована в 1933) вышли в тогдашних толстых журналах и приняли огонь на себя. Предыдущие и последующие внешние события вокруг обоих имен тоже были едва ли не симметричны. До выхода в свет хроники и поэмы идеологическая критика уже опробовала зубы на «Усомнившемся Макаре» и «Столбцах»; каждый из писателей был причислен «к лику нечестивых» (как говорит о себе Заболоцкий, откликаясь в одном из писем на разнос «Столбцов»); однако критические погромы тогда еще не окончательно превратились в официальные инструктажи (или это превращение еще не было уловлено редакторами), и Платонов, а вслед Заболоцкий были снова выпущены на журнальные страницы – нераскаянными, продвинувшимися дальше по свойственному им пути. После чего уже последовал такой залп (в случае Платонова – при личном участии Сталина; но, судя по аналогичному истязанию Заболоцкого, осуществленному и помимо этого участия, роль вождя не стоит преувеличивать), такой обстрел, что последующий литературный путь обоих не обошелся без мучительных ревизий. Оба писателя, несколько отдышавшись и воспользовавшись роспуском литературных группировок, похоронами РАППа, выступают с объяснениями, исполненными достоинства и покорности одновременно: Платонов – с «Возражением без самозащиты» (1937), Заболоцкий – с речью на ленинградской дискуссии о формализме (1936). О состоянии Платонова после 1931 года его исследователь Л. Шубин напишет: «… Началась рефлексия, а с ней и медленное отступление писателя»; и действительно, уже в «Ювенильном море», сколь тесно ни примыкает оно к «Впрок», видны черты «отступления». У Заболоцкого же внешний перелом участи совпал с назревшим внутренним, его отступление совершилось более радикально и, вместе с тем, менее драматично, художественно он добился если не выигрыша, то «ничьей». Все метаморфозы, как мы знаем, не избавили ни того, ни другого от последующих гонений, каковые, однако, их не сокрушили. Но это уже иной разговор, а мы обратимся к «Впрок» и «Торжеству Земледелия».

Поэма, возвращенная читателю на четверть века раньше, чем «бедняцкая хроника», сполна пережила два этапа литературных оценок – обвинительный и оправдательный. Второй сводился к утверждению, что критика 30-х годов, злонамеренно или по недомыслию, приняла за издевку своеобразную апологию преобразований, проходивших в стране. Любимая мысль Заболоцкого благополучно выводилась по линии философской (Федоров, Циолковский, «Диалектика природы»). Форма – по линии традиционно-литературной (сказка, вторая часть «Фауста», в крайнем случае Хлебников); при этом не слишком понятно было, почему ошеломившее первых же читателей поэмы действительное или мнимое «ерничество» должно накладываться на столь почтенные философемы и на столь надежные жанровые образцы. Поскольку сама идея представлялась выясненной и принималась безусловно, от колючек и шипов оформления слегка отводился взор.

А спустя два с лишним десятилетия свой «оправдательный» период стала проходить хроника-повесть Платонова. Но время изменилось, изменив, как водится, и образ прошлого. То, что в поэме-родственнице представлялось апологией, в повести представляется сатирой, пророческим предупреждением. «Он видел, оказывается, далеко вперед, – говорит весьма авторитетный знаток Платонова Ф. Сучков, – знал, чем закончится в воронежских и иных деревнях великий эксперимент и какую реальную пагубность повлечет за собой получившая распространение линия повсеместного командования смекалистыми мужиками» (сразу, однако, приведу высказанные за тем же «круглым столом» «ЛГ» 23 сентября 1987 года трезвые замечания В. Верина: «Платонов никогда не отвергал саму идею колхозного строительства», «он <…> впрямую связывал надежды на преобразование жизни в деревне с укреплением колхозов»; если бы повесть переживала реабилитационный этап одновременно с поэмой Заболоцкого, эта, а не сучковская, реплика, несомненно, стояла бы во главе угла).

Конечно, охотно приписываемая сегодня Платонову роль сатирика-пророка (а он в известных случаях сатириком был, конечно) не у всех вызывает согласие. Тот же Верин постарался откорректировать сатирически-обличительную «версию» («Советская культура», 1988, 10 сентября). За «круглым столом» А. Битов тоже жалуется: «Платонов нам удобен лишь внешнекритической стороной, легко прислоняется одной гранью к этому сегодняшнему моменту. <…> А все в нем глубоко и недоступно даже». Но тут же добавляет: «Он первый, кто действительно всё понял <…> изнутри он это постиг, и постиг глубже тех, кто стоял, так сказать, на позициях культурных, интеллигентских и прошлых». Впрямь ли всё? И можем ли мы подтвердить это «всё» собственным будто бы всеобъемлющим разумением?

Короче, я за то, чтобы после обвинительной и оправдательной фаз для нас поскорее наступила фаза недоуменная, чтобы к нам возвратилось то ошеломление, которое эти художники и должны вызывать у каждого читателя, не оглушенного публицистической злобой дня и не анестезированного магией самих имен, набирающих классический вес. Лучше уж довериться злобствующим, но не лишенным непосредственности современникам творческой молодости писателя и поэта, чем торопливо заглаживающим прежнюю несправедливость потомкам. А они, современники, на разные лады выкрикивали одно и то же ненавистное тогда слово: юродство!

Когда-то я трудилась над книгой о Заболоцком. Работа оборвалась по внешним причинам, но еще до того в ней наступил внутренний перерыв. Десятки раз перечитывая «Безумного волка», я все не могла (как, впрочем, и применительно к «Торжеству Земледелия») найти определяющее слово – что же передо мной такое? Я знала немало чужих диагнозов и привязок: от мифа до лубка, от сократической иронии до словесности абсурда, от Гёте до Кручёных, – но существо дела, смысл и функция взятого поэтом тона продолжали ускользать. Давно уже прошла досада на нереализованный труд, но ощущение ступора, которым он меня наградил, сохранялось. Теперь, мне кажется, я начинаю понимать свою прежнюю ошибку. Я искала единственного объяснения тому, что не может иметь единого источника.

Много лет спустя, в 1987 году, я прочитала – уже о Платонове: «Расщепить интонацию Платонова невозможно, потому что она не сводима ни к иронии, ни к презрению, ни к добродушию, ни к лукавству, ни к сочувствию, ни к сарказму, ни к чему отдельно – ни к чувству, ни к мигу. Ничто – ни ощущения, ни оценки – не фиксируется, не замирает, не дает себя разглядеть окончательно, а тут же растворяется, разбегается, обращается во что-то иное, будто ускользая от осмысления»; «Ничто не стоит на месте и не получает окончательной ни власти, ни победы – ни штамп, ни усмешка над ним, ни творчество, ни его извращение, ни самотек, ни дерзновенность. <…> Возможности толкования слишком обширны и дают шанс произволу <…> у Платонова нет приемов, его приемы одноразовы. <…> Патетика и язвительность утрачивают контрастность. Расчленение их грозит разрушением художественной ткани. Мгновения переходов одного состояния в другое зафиксировать невозможно». Это из новомирской статьи Инны Борисовой о «Ювенильном море», но может быть распространено и на «Чевенгур», и на «Впрок», и на те поэмы Заболоцкого, которые когда-то довели меня до «сбоя». Ничего себе характеристика! И самое разительное, что это «апофатическое», через отрицание всех предикатов, описание манеры Платонова кажется наиболее точным из всех возможных, с ним тут же соглашаешься, рукоплеща попаданию в точку. Но можно ли на нем остановиться?

Хорошо бы ничего далее не расчленять, чтобы не повредилась, не дай Бог, художественная ткань, хорошо бы ввериться ее засловесной мудрости, счастливо избегнувшей посторонних дефиниций и собственных ценностных суждений. Но вот беда: слишком тесно связано с самим движением жизни это художество, идущее по дымящемуся следу, чтобы потомков не мучил вопрос: а что же там, в той жизни виделось, чем происходящее представлялось авторам, ускользнувшим от прямолинейного понимания, но не ускользнувшим ведь – и не пытавшимся ускользнуть – от событий действительности? Непосредственная тема хроники, равно как и повод для поэмы, – коллективизация; перед нами два схожих литературных памятника отношения к ней, и это отношение, какую бы ни являло оно переливчатую многосложную амальгаму, не может не стать предметом любознательности, пусть и обреченной на неполное удовлетворение. Ибо «тут кончается искусство».

Но прежде попыток текстуально уловить отношение «юродивого» искусства к действительности, позволю себе отступление. Наткнувшись на чью-то реплику: дескать, Платонов, возможно, «единственный настоящий представитель социалистического реализма», я готова была подумать, что реплика эта навеяна когда-то «криминальным», а ныне вынырнувшим из забвения, остроумным трактатом Абрама Терца (А. Синявского) «Что такое социалистический реализм». Там, в частности, читаем: «Искусство не боится ни диктатуры, ни строгости, ни репрессий, ни даже консерватизма и штампа. Когда это требуется, искусство бывает узко-религиозным, тупо-государственным, безындивидуальным и тем не менее великим. <…> Искусство достаточно текуче, чтобы улечься в любое прокрустово ложе, которое ему предлагает история. Оно не терпит одного – эклектики. <…> Вероятно, будь мы менее образованными людьми, нам бы легче удалось достичь необходимой для художника цельности»; но «нам тут же захотелось стать знаменитыми и писать как Чехов. От этого противоестественного сожительства родились уроды».

И Платонов, и Заболоцкий выглядят идеальными кандидатами на роль творцов того «социалистического, т. е. целенаправленного, религиозного искусства», которое, по словам автора трактата, «не может быть создано средствами литературы XIX века, именуемыми “реализмом”». Оба были людьми независимыми от старых литературных авторитетов, самодельными людьми, притом что идейно заряженными книгочиями-мечтателями. Вот эпизод из воспоминаний Л. Гумилевского, словно «заказанный» Терцем-Синявским: «Счастье Платонова было в том, что он читал очень мало в период своего писательского возрастания, а в зрелом возрасте уже мог противостоять воздействию классического литературного языка. Он остро чувствовал литературную стандартность и мог, к великому моему ужасу и недоумению, сказать, когда разговор зашел о Чехове: “Я его не люблю!”». Ни Заболоцкому, ни Платонову – во всяком случае в пору, о которой идет речь, – и в страшном сне не примерещилась бы задача: стать «красным Некрасовым» или «красным Львом Толстым». Они больше, чем их собратья, причисленные потом к классикам нового метода, были готовы «идти путем условных форм, чистого вымысла, фантазии, которым всегда шли великие религиозные культуры» (из того же трактата). И наконец, они были сочувственно-лояльны к идеологии своей эпохи, хотя инстинктивно держались за право собственной ее транскрипции; «прокрутство ложе», предложенное им историей, если кой-где и жало, в целом казалось пригнанным по росту.

Тем не менее их художественный опыт опровергает слегка иронические, но по-своему логичные рассуждения теоретика. Во-первых, созданное ими на новой основе значительное искусство не было признано ни значительным, ни «своим», причем литературные идеологи отказали ему в признании не просто в силу ограниченности и консерватизма. Во-вторых и в-главных, это искусство, стилистически выразительное, не допускающее упрека в ученической эклектике, ни в коей мере не исполнило императива цельности. Оно оказалось расколотым. Нечто онтологически и нравственно безусловное противилось, видимо, в нем той условности, которая вытекала из идейного катехизиса. Для этой расколотости лучше всего подойдет выражение из «Котлована», вынесенное в заглавие настоящих заметок: «сердечная озадаченность». Ибо тот «немой язык», которым А. Платонов, по словам Битова, выразил тончайшие философские категории, – во многом исходит от онемевшего сердца, от его социальной аритмии. Хроника Платонова и поэма Заболоцкого – действительно вещи с высокой мерой условности. Если в случае «Торжества Земледелия» это совершенно очевидно, то и с хроники «Впрок» при более пристальном взгляде слетает документальная, очерковая оболочка. Это типичное утопическое (или «мениппейное») странствование, где путник, по воле автора набредая на различные уклады и примеры общежития, как привлекательные, так и неприемлемые, дает ему, автору, возможность высказать суждения о жизни сущей и должной. Такие странствия могут быть откровенно фантастическими, как «Путешествия Гулливера», и жизнеподобными, лишь с элементами сказки и легенды, как «Кому на Руси жить хорошо», но жанр с его дидактическими и условным началами и там, и здесь верен себе; уже после «Впрок» в том же жанре будет написана «Страна Муравия» Твардовского. Из этого последнего примера видно, что жанровая традиция, «память жанра», как уже говорилось, мало что объясняет и в «загадочной» интонации Платонова, и в жутком приеме, оказанном «бедняцкой хронике»: ведь в поэме Твардовского сказочная посылка и фольклорная стихия не несли с собой никаких заметных «надломов» и никого особенно не шокировали. Точно так же ни «Фауст» с его финальными строителями-лемурами, ни «Рейнеке-Лис», вполне к месту вспоминающиеся при чтении «Торжества Земледелия», не объяснят специфической «озадаченности» поэта.

Уже первые фразы обоих произведений скажут о многом, к жанровым условностям не имеющем прямого отношения. Фразы эти корчатся, как бы раздираемые разными импульсами.

«Впрок»: «В марте месяце 1930 года некий душевный бедняк, измученный заботой за всеобщую действительность, сел в поезд… Он не имел чудовищного, в смысле размеров и силы, сердца и резкого, глубокого разума, способного прорывать колеблющуюся пленку явлений, чтобы овладеть их сущностью… И, однако, были моменты времени в существовании этого человека, когда в нем вдруг дрожало сердце и он со слезами на глазах, с искренностью и слабохарактерностью выступал на защиту партии и революции в глухих деревнях республики, где еще жил и косвенно ел бедноту кулак… Он способен был ошибиться, но не мог солгать и ко всему громадному обстоятельству социалистической революции относился настолько бережно и целомудренно, что всю жизнь не умел найти слов для изъяснения коммунизма в собственном уме. Но польза его для социализма была от этого не велика, а ничтожна, потому что сущность такого человека состояла, приблизительно говоря, из сахара, разведенного в моче, тогда как настоящий пролетарский человек должен иметь в своем составе серную кислоту, дабы он мог сжечь всю капиталистическую стерву, занимающую землю». Вдобавок, тут же мы узнаем, что этот «душевный бедняк», именуемый в дальнейшем «я» – «для краткости речи», – на самом деле не совсем «я», и не потому, чтобы это был кто-то другой, находимый вне авторской персоны, а потому, что автор с этим своим никчемно-созерцательным «я» сам же и не согласен – по высшим идейным соображениям! Если бы мы захотели выделить в приведенном пассаже места с двойной или даже тройной акцентуацией, пришлось бы прибегнуть к сплошному курсиву.

Скажем, кто такой «душевный бедняк» в контексте оценок эпохи? С одной стороны, он, как бедняк, примыкает к остальным неимущим, он, через свою нищету, не только летописец, но как бы и участник «бедняцкой хроники», один из собратьев по бедняцкому классу. Но, с другой стороны, он ведь бедняк душевный, в то время как (это мы узнаем из реплики встречного человека) «основной золотой миллиард» – «наша идеология»; значит, он уже не классово доброкачественный бедняк, а скорее лишенец или в крайнем случае бедняк усомнившийся, задумавшийся, как Вощев из Котлована, «среди общего темпа труда», что привело к «росту слабосильности» и выпадению из классового лона. В общем, быть душевным бедняком худо, но все же извинительно, все же лучше, чем богачом![280] Очевидно, что блик иронии тут есть, но направлена она столько же на себя, сколько на своих возможных судей; и неизвестно, чего здесь больше – иронии или боли («трагедия оттертости, трагедия “оставленного”, ненужного <…> великая мука» – такую дневниковую запись Платонова, относящуюся к 1936 году, приводит В. Васильев).

Ну, и далее: что сказать о нарочитой малограмотности, косноязычии этих вступительных фраз? – «измученный заботой за всеобщую действительность» – недаром к словам этим придирался охваченный покаянным негодованием (ведь это он «пропустил» платоновскую вещь на страницы «Красной нови»!) А. Фадеев. Оборот почти зощенковский. Критика того времени так и считала, что это «маска» – «вуаль благонамеренности»: «кулацкие агенты <…> все чаще принуждены надевать маску сочувствующих». (Соответственно, и о поэте: «Нужно сорвать с Заболоцкого маску блаженного», «притворился юродивым» – из рецензий Е. Усиевич и Ан. Тарасенкова на «Торжество Земледелия»). Если сегодня рассуждения о политической маскировке предстают кровавыми анахронизмами, то версия стилистически оформленной социальной маски должна быть все-таки рассмотрена. С тем, однако, чтобы и ее отвергнуть. Такая маска была у Зощенко – маска представителя новых городских низов, говорящего с ними на одном языке, хотя отчасти возвышающегося над их понятиями. У Платонова, как и у Заболоцкого, такой устойчивой, неизменной маски нет. Есть переменчивые стилистические блики, не дающие разглядеть выражения лица. В данном конкретном примере Платонов через «немой» язык сначала отождествляется с другими – прямыми, не «душевными» – бедняками, дает знать о единой с ними заботе, и в этот миг в его словесных корчах нет ни малейшей иронии, скорее умиление. Но вот, через строчку он как будто уже с юмором, то есть подчеркивая дистанцию, начинает освещать языковое сознание своего бедняцкого «партнера»: ибо «чудовищное, в смысле размера и силы, сердце», которого, увы, лишен повествователь, нельзя воспринимать иначе, чем с улыбкой, пока доброй. Завершается же этот интонационный ход едва ли не сарказмом: «сахар, разведенный в моче», «настоящий пролетарский человек должен иметь в своем составе серную кислоту». Но напрасно было бы думать, что именно здесь Платонов «приоткрылся». Сарказм его опять-таки двуостр, обращен, не меньше, чем вовне, на себя самого и в этом пункте граничит с самоизничтожением. А сарказму предшествуют дышащие искренностью, прямо-таки исповеднические заверения в верности «громадному обстоятельству социалистической революции». Но заверения, высказанные как бы под неотступным оком все того же «партнера», «настоящего пролетарского человека», и потому, при всей неподдельности, звучащие несколько преувеличенно. Обращу также внимание на странный оборот: «косвенно ел бедноту кулак». Перед нами фактическое признание того, что зажиточный крестьянин уже никому в деревне реально не противостоит. Но признание приняло форму обвинения, произносимого как бы через силу, коснеющим языком: «косвенно… ел…». Все вместе оставляет впечатление вызывающего жеста, сделанного в позе предельного смирения. Впечатление – на мой взгляд и слух – душераздирающее. Но, как ни странно, художественно состоятельное. Ибо общая сдвинутость слога все разноречивые побудительные мотивы объединяет, и вдобавок позволяет отдать дань свободному искусству – поиграть с новым «лубком», плакатным клише, в виде красочной аппликации включаемым в текст: «сжечь всю капиталистическую стерву, занимающую землю».

Обратясь к прологу «Торжества Земледелия», обнаружим нечто похожее – при различии художественных форм и угла зрения, такую же собранную в единый пучок душевную разноречивость.

Нехороший, но красивый,

Это кто глядит на нас?

То мужик неторопливый

Сквозь очки уставил глаз.

Первый же стих, что называется, рвет удила. Как относится поэт к этому основательному, в летах (в очках!), «мужику»? Вся народническая русская литературная традиция – хоть Достоевский, писавший о «зверином образе» и христианском сердце народа, хоть Некрасов («золото, золото сердце народное»), хоть Толстой или Короленко – констатировали бы обратное: некрасивый (ибо бессчастный), но хороший (ибо знает правду). Заболоцкий же сразу начинает с перечеркивания традиционных ожиданий – с категорического: «нехороший». Этим он, казалось бы, вполне конформно включается в идеологическую кампанию текущего момента. Однако будет ли оценена политическим адресатом такая готовность, если выражение она себе находит на языке дошкольного детства: «нехороший», «бяка»? У какого ревнителя не зашевелится сомнение, не смеются ли над ним? К тому же мужик «… но красивый». Отчего так? Сейчас увидим:

Белых житниц отделенья

Поднимались в отдаленье,

Сквозь окошко хлеб глядел,

В загородке конь сидел.

Эта картинка, несомненно, ласкает и тешит сердце Заболоцкого – она отвечает его стремлению, после развинченных городских «Столбцов», к ладу и стройности, к идиллии простых вещей, трудов и дней в духе Гесиода. Мужик, так красиво устроивший вокруг себя хозяйственную жизнь, и сам «красив», – недаром эта заставка вызвала немедленный гнев критики, усмотревшей тут кулацкую агитацию: при полных житницах, высоких хлебах и коне в уютной «загородке», при всем этом довольстве – зачем колхозы?

А между тем слово «нехороший» было произнесено с достаточной искренностью; ернический примитив и слишком скорое совпадение с газетными оценками не содержали подвоха, только скрадывали всю серьезность вердикта, вынесенного мужицкому домоводству.

Тут природа вся валялась

В страшно диком беспорядке:

Кой-где дерево шаталось,

Там реки струилась прядка…

За «дикий беспорядок», за сплошную невоспитанность природы, видимо, и несет ответственность мужик, так эгоистически ладно устроившийся в своем хозяйственном оазисе; тем-то он и «нехорош». Здесь уже выходит наружу главная мысль утопической поэмы, для которой коллективизация, чего бы она ни стоила, – лишь малое промежуточное звено всеземных биосоциальных преобразований. Это – выношенная, сердечная мысль Заболоцкого, но она плохо согласуется с сердечным же влечением к тому, что уже добротно стоит на земле и что нужно разрушить. У него будто не поднимается рука, чтобы окончательно очернить одно, дабы возвысить другое, – чего от него властно требуют внешние давления, да и собственная мечта, но что сразу лишило бы его речь поэтической подлинности. И он выходит из положения, прибегая ради баланса к условности рисованного лубка; над всей плоскостью картинки изображен «безобразный и большой журавель», а в клюве – ленточка изречения:

Из клюва развивался свиток,

Где было сказано: «Убыток

Дают трехпольные труды».

Мужик гладил конец бороды.

Лубочный финал придает завершенность, единство тона всему прологу и вместе с тем освобождает от обязанности свести концы с концами и принять изречение всерьез; столкновение «старого» и «нового» в такой подсветке не сулит ни крови, ни слез, а сам поэт оказывается в мирном положении отступившего на несколько шагов зрителя перед картиной, вставленной в рамку.

Теперь можно высказать некое предположение; частью оно подкрепится и в дальнейшем. И у Платонова, и у Заболоцкого текст находится под воздействием сразу нескольких силовых полей, ряда двуполярностей. Ограничусь перечислением наиболее заметного. Это напряжение между радикальной утопической мечтой, аккумулировавшей в сердцах обоих писателей энергию первых пореволюционных лет, и материей жизни как она есть, которая тоже по-своему дорога, да и способна оказывать отрезвляющее сопротивление, отклоняя мечту от прямизны. Это, затем, напряжение между собственной идеей бытия и предписанной идеологией, каковая лишь отчасти совпадает с личной идеей-мечтой и грозит разойтись с ней все дальше, а дани себе требует все больше. И это напряжение между классическими литературными ценностями, неустранимыми из фундамента большого искусства, и жаждой обновления поэтики за счет ресурсов современной низовой культуры.

Каждый атом текста испытывается на разрыв. А цельность достигается (когда достигается) лишь благодаря точному чувству стилистической меры и напору темперамента, витальности таланта; да и цельность тут гротескная, «химерическая» (если взять химеру за образец составного существа), в каком-то смысле противоестественная. Интегральная задача языка при этом – выразить невыразимую двойственность мыслей «душевного бедняка» и одновременно пробиться сквозь кокон «высокой» культуры к голой простоте предмета, каким он видится неотшлифованному сознанию. В последнем у Платонова с Заболоцким наглядное совпадение. Л. Гумилевский, на которого еще предстоит ссылаться, называет этот прорыв к предмету «заменой логической истинности – фактической» и приводит из Платонова пример: «Крестьянка взяла его (мертвеца. – И. Р.) за ноги, и поволокла, чтобы его тут не было»; придаточное предложение с точки зрения логики избыточно (как и, в другом рассказе Платонова, отмеченный Гумилевским «худой скелет»), но создает впечатление простодушной буквальности («фактичности») и, следовательно, неолитературенной честности. То же у Заболоцкого: «… кулак, крестясь руками, поклоны медленные кокал»[281] – не ногами же! Но сколь это непредвзято: говорю, что вижу. Некоторые обороты Платонова могут быть перенесены в поэтический арсенал раннего Заболоцкого вообще без малейших изменений – там, где имитируется взгляд внешнего наблюдателя, настолько наивного и не осведомленного в человеческом устройстве, что он способен различать лишь физику жизни: «его туловище глядело измученным существом» – или: «утоление мощных туловищ степных мастеровых».

Такой язык, конечно, стилизован, но это стилизация не чужого, а собственного слова, «маска», которая есть лицо. Изобразительная честность, «детскость», призвана возместить ценностную двусмысленность «амбивалентность», – не дать химере распасться на две чуждые друг другу половины. Глядя на своего Солдата, проводника раскулачивания, коллективизации и нового земледелия, Заболоцкий восклицает:

Посреди большого стада

Кто он – демон или бог?

И звезда его, крылата,

Блещет, словно носорог.[282]

На свой вопрос – «кто он?» – поэт ответа не знает, оценка двоится (в другом месте поэмы Солдат «возвышался, словно демон / Невоспитанных земель», но «полуночная птица <…> Принесла ему водицы, / Ветку дерева сломав», как доброму сказочному герою). И отсутствие ответа, неопределенность блуждания между старыми символами добра и зла («демон» – «бог») компенсируются точностью чувственной, предметной находки: пятиконечную звезду так и рисовали плакатисты на красноармейских шлемах – с одним концом длиннее прочих, словно угрожающий рог и словно разгон полета; в «крылатом носороге», химере этой – та же двойственность божественно-демонского, но уже переведенная в план фактический, убеждающий четкостью и узнаваемостью рисунка.

У такого стиля мысли и письма общим знаменателем, действительно, оказывается «юродство». Только не надо вкладывать в это слово традиционно-религиозный смысл, не надо непременно ожидать вещих прорицаний, назиданий, обличений под темной словесной завесой. Главное здесь – уход от внешнего благообразия, сигнализирующий о судорогах недоумения и вопроса. Захвачен момент крушения уклада, скоростной перегонки на рельсы новых понятий, и немой вопрос обращен к социальной среде – без надежды его разрешить.

Вслушаемся в те места хроники и поэмы, на которые с ходу откликается нынешний публицистический разум. Тут обнаружим куда больше верности своему времени, чем обращенности через его голову – к нашему.

Сами названия отражают установку на сулимое «торжество»; пока же идет работа «впрок», в копилку этого торжества (даже в «чужой прок», как примиренно размышляет попутчик-спец, инженер Прушевский в «Котловане»). Торжество будет иметь мировой размах, так что «впрок» означает нечто большее, чем благополучие детей и внуков (ради чего принято откладывать в семье и в обществе), – это заготовка для всех землян, для «африканского мужика» и даже для того, «чтобы впоследствии задуматься над судьбой посторонних планет». «Для чего же нам не делать для всего отсталого света социальные заготовки?! А уж по нашим заготовкам пускай потом всемирная беднота пригоняет себе жизнь в меру и впрок!» – говорит товарищ Пашка, «великий человек, выросший из мелкого дурака», и хотя повествователь резонно замечает, что «африканский мужик» и сам с усам, можно не сомневаться в его усмешливом сочувствии мыслям «нового человека», отмеченного «трогательной неуверенностью детства, а не падающей иронией гибели».

Мобилизация сельского жителя на эту грандиозную работу впрок осуществляется извне, людьми, прошедшими житейскую и идеологическую выучку за пределами деревенского мира. У Платонова это «демобилизованный красноармеец товарищ Кондров» с «молодым нежным лицом, хотя уже утомленным от ума и деятельности»; в поэме Заболоцкого – тоже Солдат, антагонист «предков», оспаривающий их консервативную мудрость и сулящий освобождение труда – наиболее угнетенному элементу – рабочей скотине. Цель переворота видится в победе устроительных сил революции над «ветхим лежачим веществом», над «мертвым порожняком природы» (ср: «… природа вся валялась в страшно диком беспорядке»), куда Платоновым, однако, отнесены и «растущие деревья» (опять же сравним: «кой-где дерево шаталось»), и «ветер на небе». Не такие уж они мертвые. Но если при взгляде на возводимые «корпуса благодетельных заводов» послышатся слова: «Сколько травы навсегда скроется… сколько угодий пропадет под кирпичной тяжестью!» – в ответ на которые встрепенется наше раненное экокризисом сердце, то, можно быть заранее уверенным, что в хронике исходят они отнюдь не из авторитетных уст (конечно же из уст «попутного старичка», свое отжившего, всем зазря недовольного).

Автор хроники и автор поэмы часто подхватывают плакатную мифологию эпохи, не ехидничая над ней, а лишь несколько ее эстетизируя, доводя до мифа и анекдота художественного. Платонов не обинуясь говорит о «кулацкой норме населения» (даже уточняет – около 5 %), засевшей в районных органах власти, и это слово «норма», проникшее из разверсток по раскулачиванию, не кажется ему сомнительным. «Кулака» он рисует губителем даже собственного хозяйства, в первую очередь – антипродуктивным элементом[283] (недосчитавшаяся тут «классовой борьбы» критика не оценила силу такой идеологической гиперболы). То же самое делает Заболоцкий:

Земля, нуждаясь в крепкой соли,

Кричит ему: «Кулак, доколе?»

Но чем земля ни угрожай,

Кулак загубит урожай.

Ему приятно истребленье,

Того, что будущего знаки…

Моменты столкновений, когда верность принципу «фактической истинности» понудила бы изобразить жестокость, по крайней мере, обеих сторон, – такие моменты тщательно обойдены. В хронике (в отличие от «Котлована») нет сцен раскулачивания или рассказов о том, как оно недавно проходило; в «Торжестве Земледелия» Заболоцкий краток, как репортер, и невозмутим, как хирург:

Кулак ревет, на лавке сидя,

Скребет ногтями черный бок,

И лает пес, беду предвидя,

Перед толпою многих ног.

И слышен голос был солдата,

И скрип дверей, и через час

Одна фигура, виновата,[284]

Уже отъехала от нас.

Изгнанник мира и скупец

Сидел и слушал бубенец,

С избою мысленно прощался,

Как пьяный, на возу качался.

Эта натуральная ночная сцена резко оттеснена другой, развернутой и символической, сценой бури, во время которой происходит битва Солдата со стихийными, нутряными силами «предков». Ночь («строительница дня» и вместе с тем «ведьма», толкающая в пропасть телегу с раскулаченным мужиком, – типичная двойственность!) заворачивает такой вихрь дионисийства, такое радение:

Ночь гремела в бочки, в банки,

В дупла сосен, в дудки бури,

Ночь под маской истуканки

Выжгла ляписом лазури.

…………………………….

Так, скажу, проклятый ветер

Дул, как будто рвался порох!

Вот каков был русский север,

Где деревья без подпорок, —

что для жалости, вообще для этических оценок, места не остается.

Наряду с «кулаком», которому «приятно истребленье», примечательны в обоих произведениях еще две апробированные принадлежности лозунгов – «трактор» и «электричество». Первое приключение платоновской хроники состоит в починке «колхозного солнца», несколько фантастического рефлектора, предназначенного светить круглый год по двенадцать часов кряду. «А нужно вам электрическое солнце?» – поинтересовался рассказчик, да и мы сегодня тем более недоумеваем, к чему так расточать энергию. Но следует ответ: «Нам оно впрок», а из уставной бумаги можно, в частности, узнать, что «разные верующие остатки колхозов и деревень дали письменное обязательство – перестав держаться за религию при наличии местного солнца». И если знаком новой эры, порвавшей с разумом «предков», становится даже не электролампа, а просто зубная щетка (глава района сплошной коллективизации товарищ Упоев с трибуны всенародно чистит зубы), тут нет принципиальной разницы, дающей повод насмешкам. Платонов и не смеется над родным братом коммунаров-чевенгурцев незадачливым Упоевым, а лишь улыбается: ведь только что перед этим странствующий «душевный бедняк», alter ego автора, с вполне упоевским трепетом вглядывался в даль, чтобы удостовериться в исправности починенного «солнца». «Ибо основной целью культурной революции – о чем и говорили вполне откровенно ее идеологи – было все-таки не внедрение в деревенский быт современной гигиены и всеобщей грамотности, да и почему, собственно, для того, чтобы открыть в деревне школу или научить ребят чистить зубы, нужно было ломать весь ее исторически сложившийся уклад?».[285]

Этому «колхозному солнцу», рассеивающему мрак невежества, в поэме Заболоцкого соответствует панорама нового индустриально-энергетического лика земли:

Сквозь битвы, громы и труды

Я вижу ток большой воды,

Днепр виден мне, в бетон зашитый,

Огнями залитый Кавказ,

Железный конь привозит жито,

Чугунный вол привозит квас,

Рычаг плугов и копья борон

Вздымают почву сотен лет…

(Снова отметим «фактическую истинность» зрения Заболоцкого. Шолохов назвал книгу о коллективизации «Поднятой целиной». Заболоцкий непроизвольно уточняет: не «целина», а «почва сотен лет», вздымается не девственное, а обжитое.)

Трактор же мифологизирован в виде некоего чудовищного предводителя колхозного воинства, зверовидного херувима, огненного серафима, низвергающего «ветхого гада» – соху.

Большой, железный, двухэтажный,

С чугунной мордой, весь в огне.

Ползет владыка рукопашной

Борьбы с природою ко мне…

………………………………….

И загремела даль лесная

Глухим раскатом буквы А,

И вылез трактор, громыхая;

Прорезав мордою века.

И толпы немощных животных,

Упав во прахе и пыли,

Смотрели взором первородных

На обновленный лик земли.

Разумеется, в «бедняцкой хронике» – то же самое упоение мощью механического витязя, столько же машинной, сколько идеологической мощью! «Зачем нам нужны трактора в каких-то двенадцать, двадцать или шестьдесят сил?» – говорит народный умелец Григорий Скрынько, один из семи сказочных богатырей-мастеровых, встретившихся на пути «душевного бедняка». – «Это капиталистические слабосильные марки! Нам годятся машины в двести сил, чтобы она катилась на шести широких колесах… Вот что такое советский трактор, а не фордовская горелка!» Тут же рассказчик пророчит: «Наверное, так и случится, что года через три-четыре или пять у нас начнут пропадать фордзоновские царапалки и появятся мощные двухсотсильные пахари конструкции профессора Г. М. Скрынько». Сейчас, в период насущной миниатюризации трактора, успевшего утрамбовать плодоносный слой наших земель, все это читается со смутным чувством. Начинаешь думать о том, что «впрок» – это, помимо прочего, непредусмотренный символ «затратной экономики» и возникла она из идеологического, агитационного гигантизма прежде, чем стать раскрутившимся маховым колесом своекорыстных «ведомств». Винить честных писателей за это, конечно, не след, но не надо и преувеличивать их прозорливость только на том основании, что они некогда удостоились официального неодобрения.

Есть ли тут место прямому негативизму, сатирической критике? Применительно к Заболоцкому ответ будет скорее отрицательный. Достаточно перечитать его любомудрствующие письма к Циолковскому, писанные вслед поэмам начала 30-х годов, чтобы убедиться в его молодой и наивной серьезности. Его мнимая ирония даже в случаях самых одиозных крайностей («В хлеву свободу пел осел, / Достигнув полного ума»; «Здесь учат бабочек труду, / Ужу дают урок науки – / Как делать пряжу и слюду, / Как шить перчатки или брюки») и с учетом доли озорства, – всего лишь побочный эффект, возникающий из стараний придать наглядность невероятному, рвущему с естеством.

Платонов, конечно, сатиричен там, где нацелен на свою постоянную мишень – на препятствующих народному самоуправлению аппаратных функционеров (Горький, вполне в духе тогдашнего государственного строительства, увидел тут у писателя «анархическое умонастроение»). Он играет политическим жаргоном посланцев власти (всяческие «перегибы», «разгибы», «отжимы», «упрощенцы», «головокруженцы», «переугожденцы»), и игры эти не лишены яда. Он даже предается рефлексии по поводу истоков такого языка: «… Зажиточные, ставшие бюрократическим активом села, так официально косноязычно приучили народ думать и говорить, что иная фраза бедняка, выражающая искреннее чувство, звучала почти иронически. <…> Это были бедняки, завтрашние строители великой истории, говорящие свои мысли на чужом, двусмысленном, кулацко-бюрократическом языке». В этом объяснении обнаруживается и растяжимая граница платоновской сатиричности. Мы никогда достоверно не узнаем, всерьез ли возлагает он ответственность за бюрократизацию языка на «зажиточных» – или прислоняет бюрократа к кулаку из предосторожности, так что начало фразы мысленно следует перевернуть: «бюрократический актив, ставший зажиточным»,[286] – и действительно ли тяготит его этот лексикон, из коего он высекает столько живых искр, или он, предугадывая упреки в иронии и пересмешничестве, заранее защищается от них ссылкой на объективную порчу языка. Короче, мы даже в этом, сравнительно ясном, случае никогда не узнаем, где кончается «иносказательный человек» (выражение из очерка «Че-Че-О»), склонный к притчеобразной, но целенаправленной сатире, и начинается «душевный бедняк» с двоящимися мыслями.

Платонов ставит своих носителей «неглавной опасности», «левых уклонистов» – перегибщика Упоева, «безбожника» Щекотулова – в конфузные положения, отдавая их на посмеяние деревенским бабам и девкам, по-крыловски лукавым и здравомысленным мужикам. (Так здравомысленны и горожане в «Чевенгуре» – большинство, радующееся нэпу, пропеченному ломтю хлеба, независимому труду земледельцев, всему, чему совсем не рады чевенгурские предшественники Упоева и Щекотулова.) «Вы, граждане, обладаете идиотизмом деревенской жизни. Вас еще Маркс Карл предвидел… Думайте, как, например, земля сама по себе сотворилась», – агитирует Щекотулов. А ему в ответ: «У нас ум слаб: нас Карл Маркс предвидел, что мы – идиотизм!» Но сердце Платонова бьется сильней не при виде этих насмешников-мужиков, «нехороших, но красивых», способных (если вспомнить поэму Заболоцкого) и без щекотуловской подсказки призадуматься над тем, «где душа? / Или только порошок / Остается после смерти?». Трагикомические донкихоты переустройства: Упоев, по-евангельски «не имевшей постоянного местопребывания», «еле живой от своей едкой идеи человек», и даже «левый прыгун» Щекотулов («Кто этот измученный на сильной лошади?») – как-то больше говорят его сердцу.

В хронике есть показательные герои-организаторы: уже известный нам красноармеец Кондров, который живет своим умом, игнорируя приказы райцентровских управленцев, и Семен Кучум, сторонник добровольного вступления в колхоз, учредивший даже некий потребный для членства нравственно-трудовой ценз и таким способом возбудивший «великое томление единоличников по колхозу». (Тут, думаю, Платонов выступает в дидактической роли, так сказать, пред-Овечкина, наставляя критикуемых руководителей положительными примерами; притом делает он это с множеством оговорок, страхуясь от обвинений в потакании «главной опасности» – правой.) Однако не просвечивают ли в Кондрове и Кучуме все те же Упоев и Щекотулов? После выхода статьи «Головокружение от успехов»: «Ты гудишь? – спросил его (Кондрова. – И. Р.) неосведомленный предрика. – Сделай мне сводочку… И тут Кондров обернул “Правдой” кулак и сделал им удар в ухе предрика». А когда «левый» друг Кучума произносит «отъявленную негодяйскую речь», жалуясь на полученные взыскания, тогда «… слегка приподнявшись, Кучум молча совершил резкий, хрустящий удар в грудь противостоящего друга. Друг без дыхания повалился навзничь… После этого акта Кучум вновь приобрел унылое выражение своего лица, я же почувствовал значение партии для сердца[287] этих угрюмых и непобедимых людей, способных годами томить в себе безмолвную любовь и расходовать ее только в измождающий, счастливый труд социализма».

И как не нащупать реальной грани между Упоевыми и Кучумами, точно так же нелегко провести черту между ними и зловещим «активистом» из «Котлована», который любовался «изображением земных шаров на штемпелях; ведь весь земной шар, вся его мякоть скоро достанется в четкие железные руки, – неужели он останется без влияния на всемирное тело земли?» Вот, оказывается, каким позывом к власти могут обернуться трогательные «заготовки для африканского мужика»! Шкала оценок Платонова различима: союзничество с Кондровым и Кучумом (при свободе объективного анализа), отсветы гротескного юмора на Упоеве,[288] отталкивание от «активиста», низового «официального революционера», впрочем, обреченного на гибель. Но «фактическая истинность» всех этих хрустящих ударов в ухо и грудь, этого угрюмства и «четких железных рук» свидетельствует о едином жизненном типаже с его неразъемно переплетшимися «добрыми» и «дурными» ветвями. Платонов воспел эту породу людей – тех, кого тогдашняя критика посчитала «идиотами, юродивыми, блаженными, дураками», злобными карикатурами на нормативную фигуру вожака, не пожелав заметить, как любит их, как тяготеет к ним писатель, какой – не из картона сработанный – памятник он им поставил.[289]

Кому они предпочтены? Откуда такое предпочтение? Простенький эпизод из «Впрок» поможет это понять.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.