Идея «жизни» и лицо художника

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Идея «жизни» и лицо художника

О сборнике статей П. Палиевского «Пути реализма» (1975) часто приходится слышать: «Талантливая книга, но…» Я, вероятно, тоже доберусь до своих «но» – до своего пылкого несогласия с автором в некоторых важных вещах. Все же сама эта формула с ударением на противительном союзе: «талантливо – но», – такая привычная и бездумная, – меня порядком пугает; словно талант – это не особое созидательное качество, не знамение и вызов, а некоторая изысканная приправа или надбавка к тому, что могло бы быть выражено всяким другим и по-другому, – пренебрежимо малая величина в борьбе мнений. Выходит, что место талантливой книги – не в семье сочинений одного с ней размаха и уровня, а в ряду посредственных писаний, под каким-нибудь «направленческим» ярлыком присоединенных к ней по воле того или иного запальчивого оппонента или адепта… (В. Кожинов справедливо отграничивает идеи, рожденные талантом, от «кочующих» тенденций – всеобщего и ничейного достояния.) И еще: нельзя замыкать свой суд, свою оценку нынешним мгновением. Время перетряхивает актуальные «обоймы», как стеклышки калейдоскопа, и талантливое неизбежно передвигается с окраины к средоточию литературной картины, оторвавшись от ассоциаций и связей, навязанных ему злобой дня.

Памятуя об этом «завтрашнем дне» книжки П. Палиевского, я и хочу сказать: давайте отнесемся к ней не как к «еще одной» представительнице некоторого класса мнений, а как к единственному в своем роде созданию; давайте порадуемся тому резчайшему столкновению точек зрения, какое она возбуждает благодаря своему талантливому пылу, внутренней свободе и даже непоследовательности (ибо только чужое и заимствованное имеет свойство устремляться по неуклонному каменному руслу); давайте выкажем уважение той силе подлинности, над которой не могут возобладать самые хлесткие и испытанные спорщики с их логически неумолимыми аргументами.

Чтобы не показалось, что все это – риторический реверанс перед опять-таки неизбежным «но», сразу заявлю: самое острое наслаждение я получила от наиболее одиозной статьи, которую могла бы горячо оспорить, особенно в том, что касается таких «частностей», как имена, лица, судьбы. Это, конечно, антимодернистский памфлет «К понятию гения». Удовольствие от чтения этого великолепного и, право же, долгожданного (потому что самый жанр исчез или выродился) памфлета легче всего определить известным выражением: во дает! Скажут, не стоило бы признаваться всенародно в таком низменном читательском чувстве. А по-моему, стыдиться тут нечего, потому что художественно меткая и идейно значительная злость П. Палиевского – не своекорыстный эпатаж, а способ высказаться до конца. И натыкаешься ли на выпад против «колченогой» «Свадебки» Стравинского, читаешь ли о том, как почтительно приглядываются люди к глумливому гению, выражающему какой-нибудь «искромсанной дрянью» свое «загадочное сочувствие» страдающему миру, или об «одиноком поэте-вещуне с детскими глазами и амулетом в лапах» (лучше и сказать нельзя!), или об «ученом Саламандре», который с высшей научной жертвенностью облучается у атомного реактора (это уже в статье «На границе искусства и науки»), – всякий раз с ликованием откликаешься вовсе не на геростратову дерзость памфлетиста, а на правдивую точность попадания. Это правда односторонняя, увиденная под углом личного идейного пристрастия, – вовсе не верховная истина, как можно заключить, отдышавшись и одумавшись. Но это именно с азартом ухваченная часть правды, а не тактически рассчитанная полуправда.

Как видите, я сужу об этом памфлете по законам художественной удачи: коли она налицо, значит, истина здесь все-таки ночевала, ибо художество без какой бы то ни было причастности истине попросту не может состояться, увлечь, настигнуть. Но в этом смысле «оправдано» почти все, написанное П. Палиевским, – ведь он свои литературные и идейные воззрения не только преподносит и защищает, но и переживает и уясняет себе самому художнически. И это, даже когда он заведомо не прав, спасает его от логических подтасовок, демагогии, от маклерского, так сказать, обращения с идеями.

Говоря о художественности, артистизме, я имею в виду не только его слог, противостоящий «вышколенному, выученно-интеллигентному языку», которому так основательно достается в книге. Борьба П. Палиевского-теоретика с терминологичностью (а я не берусь отделять в нем теоретика от критика и критика от художника) идет не от «принципа», а от существа его дара. Он теоретизирует усилием воображения, сразу мыслит метафорами и олицетворениями, а не подыскивает их для иллюстрации мысли, предварительно уже уясненной. Иногда из этого возникают действа идей-персонификаций, до того насыщенные движением и сложными, почти психологическими конфигурациями сил, что, кажется, проще было бы уразуметь «терминологическое» изложение мысли, однако, понятно, оно было бы творчески беднее. Короче говоря, П. Палиевский утверждает торжество художественного образа, его способность постигать и проницать – не только содержанием, но и самым складом своей мысли. И от его идей-олицетворений можно ожидать всяческого жизненного своенравия, другими словами, «саморазвития», если воспользоваться любимым словом автора.

О главной, как мне представляется, из этих неожиданностей я хочу здесь сказать. Сначала приведу один маленький отрывок, который может служить образцом теоретической прозы П. Палиевского и в то же время сразу вводит в существо дела: «… Самое реальное, что только у жизни есть, – ее саморазвитие. Это движение, которое наступает изнутри, развертывая не спеша, но зато и ничего не упуская, бесконечную связь причин; и если его презреть, заменив чем-нибудь внешним и ограниченным, то вокруг жизни тотчас же начнет застывать кора».

Здесь, конечно, главная точка приложения таланта П. Палиевского: защитить органику, целость, незаместимость, изначальность жизни от притязаний и притеснений поспешного рассудка, ложного прогресса, призрачных общих принципов – «универсалий», тщеславной «научности» (сциентизма) и прочего; и отсюда же – защитить теплый и здравый, выращенный многими веками, человеческий смысл («обыденное сознание») от элитарных ниспровергателей, от их высокоумия и самозванства.

Но все же: что такое здесь «жизнь»? Упаси бог подыскивать определения к такому слову, но я говорю о том символическом багаже, которым П. Палиевский его наделяет и который «саморазвертывается» на страницах книги от года к году, от статьи к статье.

«Пути реализма» ведут, если следить за оглавлением, от Льва Толстого к Шолохову, от «Хаджи-Мурата» к «Тихому Дону». Но у идеи о единодержавии жизни своя сокровенная тропа, по-своему направляющая движение книги. Для меня по крайней мере философская «интрига» завязывается со слов: «Не прав ли был человек, отстаивавший свою жизнь до последнего?» (это о Хаджи-Мурате) – и развязывается словами: «… Смерть у Шолохова – это какая-то метла в жизненном доме. Так и представляешь ее не с косой, как сколько раз рисовали, а в виде нянечки или уборщицы… Ну, есть, нет, задержалась на время, пока не замусорилось, – все равно ей придется пройтись». Скажу сразу, что если за «тезис» Толстой отвечает лишь отчасти, то за «антитезис» автор «Тихого Дона», книги трагической, по-моему, вовсе не несет ответственности; ведь даже явственно горькие, с надрывом слова, где голос повествователя сливается с голосом самого Григория: «как будто и на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то ценность и для него и для других», – слова эти выдаются за образец невозмутимого, санитарно-гигиенического подхода к жизни и смерти.

Затем, конечно, «тезис» и «антитезис» не так уж противоречат друг другу, потому что какая же «философия жизни» может обойтись без смерти, без идей умирания и обновления? Произошла только переогласовка главного смысла: сначала – куст «татарина», упрямая защита своей частной, отдельной жизни от безжизненных «универсалий», представленных государственно-идеологическим порядком Николая I и Шамиля; под конец же – «уборщица» с метлой, пренебрежение мусором отживших, негодящих частных жизней во имя… опять-таки Жизни, но как целого, во имя ее «саморазвития», которое «свободно перешагивает через личное» и «не колеблется перед таким понятием, как личность». Здесь уже сама жизнь заступила место изгнанных за абстрактность «универсалий» (я употребляю это слово в том смысле, какой оно имеет у Палиевского в статье о Грэме Грине «Фантомы») и стала идолом, которому иной раз мажут губы кровью.

Еще немного философии, чтобы уловить, откуда же началось это «переступание» через личное начало. Споря со структуралистами, П. Палиевский упрекает их в том, что они не понимают самобытности индивидуального, сводят индивидуальное к единичному. Но, строго говоря, индивидуальное и есть единичное или что-то около того: атомарное, неделимое, некий квант или частица, которая в сочетании с другими частицами образует сложные, но в пределе «исчислимые» структуры. А вот «личное» к понятию единичного, индивидуального действительно свести нельзя. Но и в понятие «жизни» оно целиком не вмещается – и только сфера персонально-человеческого непредставима без личного начала. И выходит, там, где П. Палиевский сражается против рассудочности, против иссушения истоков бытия, против претенциозных и опасных механических игрушек нашего времени, – там у него «жизнь», «индивидуальность» и с некоторой натяжкой «личность» оказываются в общем и родном ему лагере. А где «самодвижению жизни» (или всему тому, что к ней подверстано и оправдано ее именем), стихийному потоку, некоей витальной силе противостоит человек, правый или неправый, с его достоинством, надеждами и отчаянием, П. Палиевский берет всегда сторону «целого» и «универсального» – личность представляется ему эгоистической помехой на пути пресловутого «саморазвития».

Даже незаметно оброненные слова выдают и подтверждают это. Сначала (в статье «Фантомы») критик был недоволен теми, кто предпочитает человеку «саморазвивающийся сквозь него “прогресс”». Под конец же, связывая «одергивание, обламывание, обкатывание» личности «в колоссальных смещениях целого» с новым гуманизмом «непривычного масштаба», он замечает: «интерес всего совершающегося проходит сквозь них» (сквозь мертвых, подлежащих «уборке»). В одном случае «сквозь» – это плохо, а в другом – хорошо, но трудно понять, чем отличается «текущая сквозь…» жизнь от «поспешающего сквозь…» прогресса, какая у кого цель, кого из них следует брать в уничижительные кавычки, а кого славить и почему.

Я думаю, видеть (и почитать) в каждом человеке лицо, действительно неповторимое, а не частное проявление жизненных (субстанциальных, на гегелевском жаргоне) сил, – этот принцип «старого» гуманизма (он же в данной связи понятий – персонализм) все равно неотделим от миссии художника, писателя, сколько бы того ни укоряли интеллигентской слабонервностью и ни стращали индивидуалистическим отчуждением от целого.

И если я нахожу в книге «Пути реализма» художественный, духовный, методологический, наконец, изъян, то это именно равнодушие автора к особенному лицу каждого из его избранников и врагов. Все-таки все герои этой книги оказываются прежде всего «представителями» чего-то, хотя и в нестандартном, нетривиальном смысле. Скажем, Хлебников – он представительствует здесь от самозваных, скоморошничающих гениев, в таком виде для памфлета он годится, – ну, а если задуматься над тем, что он вовсе не был шарлатаном и потому оказался действительно вдохновенным и неподдельным первооткрывателем некоторых заразительных форм эстетического и «жизнетворческого» безумия? Любопытно ведь, к примеру, что он своим «государством молодежи» и многим другим предвосхитил некоторые устремления «молодежной культуры» на Западе. Чтоб к этому прикоснуться, надо – не восхищаясь, это не обязательно – все же заинтересоваться Хлебниковым как таковым, его личностью и судьбой. Ведь попытаться понять «чужака» в его личном самостоянии – это единственная форма милосердия, доступная критику, которого вообще-то «положение обязывает» не только к строгой объективности, но даже порой к жестокой пристрастности.

Так П. Палиевский обошелся с «врагом», но Грэм Грин, например, избран им в союзники – и что же? Английскому писателю посвящена одна из лучших статей сборника, и трактует она, условно говоря, тему «отчуждения личности». Как и всем современным западным писателям, Грину не чужд этот мотив, но ведь центр интересов и тревог автора «Власти и славы», «Сути дела», «Перегоревшего» лежит совсем не здесь. Критику это безразлично: Грин «служит» П. Палиевскому в том качестве, в каком это нужно для «саморазвития» авторской мысли.

Фолкнер П. Палиевскому, наверное, ближе всех прочих западных художников. Но и Фолкнер, при всем богатстве соображений о его творчестве, и особенно об «Америке Фолкнера» как самобытном жизненном пласте, в результате сгодился как бы только на иллюстрацию: вот так проходят путь от авангардизма (или модернизма) к реализму. Между тем в романе «Шум и ярость» с его непоколебимо простой и, я бы сказала, нежной нравственной основой и с его полной жизненной оправданностью и обжитостью всех трудных повествовательных ходов, с непридуманностью героев и их поведения гораздо меньше модернистских черт, чем даже в знаменитом «Свете в августе», – меньше «мистериальных» надломов, фрейдистских изворотов и всего такого прочего. Мне кажется, после первых романов Фолкнер стал чуть-чуть оглядываться на влиятельную «высоколобую» критику. Но позволь себе П. Палиевский заметить эту сугубо индивидуальную черту его развития, Фолкнер уже не столь безусловно представительствовал бы на «путях реализма», двигаясь в предызбранном для него направлении.

На этих же «путях» происходит сглаживание острых углов. Из Булгакова П. Палиевский «вычел» его художнический «аристократизм», его защитное умение разглядывать с эстетической дистанции страшное, жалкое и смешное, его гофмановскую мечтательность, лунную чару и глубокую грусть. Не сделай критик этого, ему труднее было бы расширить за счет Булгакова сонм кряжистых, твердо стоящих на земле творцов культуры. Может быть, П. Палиевский справедливо и чутко выделил в «Мастере и Маргарите» самое нужное злобе дня, но мне жаль лица художника, я досадую на невнимание и к тому, чем он мучился, с чем он, возможно, так и не сумел справиться, досадую на отсутствие сочувствия, на использование писателя критиком, хотя и вполне «стихийное», энтузиастическое и даже артистичное.

Но здесь я, видимо, предъявляю П. Палиевскому такие претензии, исполнив которые, он перестал бы быть самим собой. Потому что как раз его сила – в полусознательном, естественном, стремительном отборе всего того, чем можно напитать свою идею. Сейчас все больше в ходу термин: идееносный герой. Так вот: это идееносная книга со своими, должно быть, долгими приключениями в будущем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.