IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Это все больше от необузданности, а то и от глупости.

Островский{39}

В горькой доле дочери Русакова мы видим много неразумного; но там впечатление смягчается тем, что угнетение все-таки не столь грубо тяготеет над ней. Гораздо более нелепого и дикого представляют нам в судьбе своей угнетенные личности, изображенные в комедии «Бедность не порок».

«Бедность не порок» нам очень ясно представляет, как честная, но слабая натура глохнет и погибает под бессмыслием самодурства. Гордей Карпыч Торцов, отец Любови Гордеевны, брат Любима Торцова и хозяин Мити, – есть уже самодур в полном смысле. Он и крут, и горд, и рассудка не имеет, по отзыву жены его, Пелагеи Егоровны. Целый дом дрожит перед ним. Особенно грозен сделался он с тех пор, как подружился с Африканом Савичем Коршуновым и стал «перенимать новую моду». На этой дружбе и пристрастии Гордея Карпыча к новой моде и основана завязка комедии. Читатель помнит, конечно, что Торцов хочет выдать за Африкана Савича дочь свою, которая любит приказчика Митю и сама им любима… На этом основании критика предположила, что «Бедность не порок» написана Островским с той целью, чтобы показать, какие вредные последствия производит в купеческой семье отступление от старых обычаев и увлечение новой модой… За это, с одной стороны, неумеренно превозносили Островского, с другой – беспощадно бранили. Мы не станем спорить ни с теми, ни с другими критиками и не станем разбирать справедливости их предположения. Положим даже, что у Островского действительно была та мысль, какую ему приписывали: нас это мало теперь занимает. Для нас гораздо интереснее то, что в Гордее Торцове является нам новый оттенок, новый вид самодурства: здесь мы видим, каким образом воспринимается самодуром образованность, т. е. те случайные и ничтожные формы ее, которые единственно и доступны его разумению. Об этом мы и поговорим теперь.

Самодурство и образование – вещи сами по себе противоположные, и потому столкновение между ними, очевидно, должно кончиться подчинением одного другому: или самодур проникнется началами образованности и тогда перестанет быть самодуром, или он образование сделает слугою своей прихоти, причем, разумеется, останется прежним невеждою. Последнее произошло с Гордеем Карпычем, как бывает почти со всеми самодурами. Он никак не предполагает, что первый шаг к образованности делается подчинением своего произвола требованиям рассудка и уважением тех же требований в других. Ему, напротив, кажется, что всякая образованность, всякая логика существует только затем, чтобы служить к совершеннейшему исполнению его прихотей. Оттого он и понимает только грубо материальную, чисто внешнюю сторону образования. «Что они, – говорит, – пьют-то по необразованию своему! Наливки там, вишневки разные – а не понимают того, что на это есть шампанское!» «А за столом-то какое невежество: молодец в поддевке прислуживает либо девка!» «Я, – говорит, – в здешнем городе только и вижу невежество да необразование; для того и хочу в Москву переехать, и буду там моду всякую подражать». Находя, что в этом-то подражании и состоит образованность, он пристает к жене, чтоб та на старости лет надела чепчик вместо головки, задавала модные вечера с музыкантами, отстала от всех своих старых привычек. Но он не видит никакой надобности изменить свои отношения к домашним, дать здравому смыслу хотя какое-нибудь участие в своем семейном быте. Требовательность Гордея Карпыча стала больше, а простора для деятельности всех окружающих он не дает по-прежнему. Жена жалуется, что с ним «нельзя сговорить, при его крутом-то характере», особенно после того, как перенял эту образованность. «То все-таки рассудок имел, – говорит про него Пелагея Егоровна, – а тут уж совсем у него помутилось»… Даже о судьбе дочери жена не смеет ничего сказать ему: «Смотрит зверем, ни словечка не скажет, – точно я и не мать… Да, право… ничего я ему сказать не смею; разве с кем поговоришь с посторонним про свое горе, поплачешь, душу отведешь, только и всего»… Отношения Гордея Карпыча ко всем домашним тоже грубы и притеснительны в высшей степени. От дочери он только и требует, чтобы из его воли не смела выходить. На просьбу ее не выдавать ее за Коршунова, он отвечает: «Ты, дура, сама не понимаешь своего счастья… Одно дело – ты будешь жить на виду, а не в этакой глуши; а другое дело – я так приказываю». И дочь отвечает: «Я приказу твоего не смею ослушаться», Приказчика Митю Гордей Карпыч ругает бесцеремонно и совершенно напрасно. Узнавши, что он посылает матери деньги, Торцов замечает: «Себя-то бы образил прежде: матери-то не бог знает что нужно, не в роскоши воспитана; сама, чай, хлевы затворяла»… В глазах Гордея Карпыча это большое преступление: матери деньги посылает человек, а себе сюртука нового не сошьет… А между тем Торцов и не думает прибавить жалованья усердному приказчику, на что даже сам кроткий Митя жалуется: «Жалованье маленькое от Гордея Карпыча, все обида да брань, да все бедностью попрекает, точно я виноват… а жалованья не прибавляет». Вообще – грубость и необузданность беспрестанно и очень сильно проявляются в Гордее Карпыче. Входя в комнату приказчиков, которые поют песни, он кричит: «Что распелись! Горланят точно мужичье!..» и начинает ругаться… Во втором акте, когда Пелагая Егоровна устроила вечеринку и позвала ряженых, вдруг вбегает Арина, говорит: «сам приехал», – и все присутствующие, встают в перепуге. Гордей Карпыч входит и действительно – здоровается с женой и гостями следующим приветствием: «Это что за сволочь! Вон! Жена, принимай гостя!..» Гость этот – Африкан Савич, и он-то уж сдерживает несколько порывы гнева Гордея Карпыча… Ясно, что даже та внешность образования, которая выражается в манерах и приличиях, не далась Гордею Карпычу. Он мог надеть новый костюм, завести новую небель, пристраститься к шемпанскому; но в своей личности, в характере, даже во внешней манере обращения с людьми – он не хотел ничего изменить и во всех своих привычках он остался верен своей самодурной натуре, и в нем мы видим довольно любопытный образчик того, каким манером на всякого самодура действует образование. Казалось бы – человек попал на хорошую дорогу: сознал недостатки того образа жизни, какой вел доселе, исполнился негодованием против невежества, понял превосходство образованности вообще… Утешительное явление! Положим, что все это в нем еще смутно, слабо, неверно; но все-таки начало сделано, застой потревожен, деятельность получила новое направление… Быть может, он пойдет и дальше по этому пути, и нрав его смягчится, вся жизнь примет новый характер… Нет, не дожидайтесь… Во всяком другом образование возбуждает симпатические стремления, смягчает характер, развивает уважение к началам справедливости и т. д. Но в самодуре само просвещение, сама логика, сама добродетель принимает свой, дикий и безобразный, вид. Отправляясь от той точки, что его произвол должен быть законом для всех и для всего, самодур рад воспользоваться тем, что просвещение приготовило для удобств человека, рад требовать от других, чтоб его воля выполнялась лучше, сообразно с успехами разных знаний, с введением новых изобретений и пр. Но только на этом он и остановится. Не ждите, чтоб он сам на себя наложил какие-нибудь ограничения вследствие сознания новых требований образованности; не думайте даже, чтоб он мог проникнуться серьезным уважением к законам разума и к выводам науки: это вовсе не сообразно с натурою самодурства. Нет, он постоянно будет смотреть свысока на людей мысли и знания, как на чернорабочих, обязанных приготовлять материал для удобства его произвола, он постоянно будет отыскивать в новых успехах образованности предлоги для предъявления новых прав своих и никогда не дойдет до сознания обязанностей, налагаемых на него теми же успехами образованности. Иначе и не может он поступать, не переставая быть самодуром, так как первое требование образованности в том именно и состоит, чтобы отказаться от самодурства. А отказаться от самодурства для какого-нибудь Гордея Карпыча Торцова значит – обратиться в полное ничтожество. И вот он тешится над всеми окружающими: колет им глаза их невежеством и преследует за всякое обнаружение ими знания и здравого смысла. Он узнал, что образованные девушки хорошо говорят, и упрекает дочь, что та говорить не умеет; но чуть она заговорила, кричит: «Молчи, дура!» Увидел он, что образованные приказчики хорошо одеваются, и сердится на Митю, что у того сюртук плох; но жалованьишко продолжает давать ему самое ничтожное… Таков он и во всей своей жизни, и в раскрытии этого-то отношения самодурства к образованности заключается для нас главный интерес лица Гордея Карпыча. Мы вовсе не понимаем, каким образом некоторые критики могли вывести, что в этом лице и вообще в комедии «Бедность не порок» Островский хотел показать вредное действие новых понятий на старый русский быт… Из всей комедии ясно, что Гордей Карпыч стал таким грубым, страшным и нелепым не с тех пор только, как съездил в Москву и перенял новую моду. Он и прежде был, в сущности, такой же самодур; теперь только прибавилось у него несколько новых требований…

Под влиянием такого человека и таких отношений развиваются кроткие натуры Любови Гордеевны и Мити, представляющие собою образец того, до чего может доходить обезличение и до какой совершенной неспособности и самобытной деятельности доводит угнетение даже самую симпатичную, самоотверженную натуру. Митя способен к жертвам: он сам терпит нужду, чтобы только помогать своей матери; он сносит все грубости Гордея Карпыча и не хочет отходить от него, из любви к его дочери; он, несмотря на гнев хозяина, пригревает в своей комнате Любима Торцова и дает ему даже денег на похмелье. Словом, у Мити так много самоотвержения, что, кажется, ему всякие жертвы, всякие опасности должны быть нипочем… Не меньшей добротой отличается и Любовь Гордеевна. А уж как она любит Митю – этого и сказать нельзя: кажется, душу за него отдала с радостью… Будь это люди нормальные, с свободной волей и хоть с некоторой энергией, – ничто не могло бы разлучить их, или по крайней мере разлука эта не обошлась бы без тяжелой и страшной борьбы. Но посмотрите, как разыгрывается вся история в семействе Торцова. При самом объяснении в любви, собираясь просить благословения у отца, Любовь Гордеевна говорит Мите: «А ну как тятенька не захочет нашего счастья, – что тогда?» Митя отвечает: «Что загадывать вперед? Там – как бог даст. Не знаю, как тебе, а мне без тебя жизнь не в жизнь». Любочка ничего не находит ответить на эти слова. Как ясно рисуется здесь бессилие и забитость молодых людей! Они боятся даже подумать о каком-нибудь самостоятельном шаге, стараются прогнать от себя даже мысль о предстоящих препятствиях. Она с ужасом говорит: «Что будет, если тятенька не согласится?» – а он вместо ответа: «Как бог даст!..» Ясно что они не в состоянии исполнить своих намерений, если встретят хоть малейшее препятствие. И действительно, – в этот самый вечер является Гордей Карпыч с Коршуновым, приказывает дочери ласкать и целовать его и объявляет, что это ее жених. Пелагея Егоровна приходит в ужас и в каком-то бессознательном порыве кричит, схватывая дочь за руки: «Моя дочь, не отдам! батюшка, Гордей Карпыч, не шути над материнским сердцем! перестань… истомил всю душу». Но Гордей Карпыч грозно вопиет: «Жена! ты меня знаешь: у меня сказано – сделано», – и жена умолкает. Начинает теперь дочь свою оппозицию. Начинает она тем, что падает отцу в ноги и говорит: «Тятенька! я приказа твоего не смею ослушаться… Тятенька! не захоти ты моего несчастья на всю мою жизнь! Передумай, тятенька! Что хочешь меня заставь, только не принуждай ты меня против сердца замуж идти за немилого». Кончается же оппозиция том, что на суровый отказ отца невеста отвечает: «Воля твоя, батюшка», – кланяется и отходит к матери, а Коршунов велит девушкам петь свадебную песню… Борьба оказалась не очень упорною и продолжительною; но даже и такое проявление личных своих желаний очень много значит в Любови Гордеевне. Только крайность огорчения, только тяжелая душевная мука могла заставить ее раскрыть рот для произнесения слов, не согласных с волею родителя. Но и тут – какие слова: «передумай!», «не захоти!». Какое жалкое положение: не иметь даже ни малейшего помышления о возможности сделать что-нибудь самому, полагать всю надежду на чужое решение, на чужую милость, в то время как нам грозит кровная беда… Каково должно быть извращение человеческой природы в этом ужасном семействе, когда даже чувство самосохранения принимает здесь столь рабскую форму!..

Третий акт комедии открывается тем, что воля Гордея Карпыча совершилась: гости пируют на помолвке его дочери с Африканом Саввичем. Старая служанка Арина ругает жениха и тоскует об участи невесты; Пелагея Егоровна жалуется на свое горе, что дочка у ней погибает; Митя приходит прощаться: он решился уехать к матери от своей напасти. Слезы и жалобы Пелагеи Егоровны выводят его, однако, из себя, и он начинает ей колоть глаза ее трусостью и бессилием. «Не на кого, – говорит, – вам плакаться: сами отдаете. Чем плакать-то, не отдавали бы лучше. За что девичий век заедаете, в кабалу отдаете? Нешто это не грех?» и пр. У Пелагеи Егоровны один ответ: «Знаю я все, да не моя воля; а ты бы, Митя, лучше пожалел меня».. Тут Митя приходит в умиление и рассказывает ей про свою любовь, а она замечает: «Ах ты, сердечный! Экой ты горький паренек-то, как я на тебя посмотрю!..» Она сожалеет об его горе, как о таком, которого никакими человеческими средствами отвратить уж невозможно, – как будто бы она услыхала, например, о том, что Митя себе руки обрубил, или – что мать его умерла… Но вот и сама Любовь Гордеевна приходит; у Мити расходилось сердце до того, что он предлагает Пелагее Егоровне снарядить дочку потеплее к вечеру, а он ее увезет к своей матушке, да там и повенчаются. Решение это очень смело, но оно не составляет обдуманного, серьезного плана, и ему суждено погибнуть так же скоро, как оно зародилось. Сам Митя характеризует свой порыв такою фразой: «Эх, дайте душе простор, – разгуляться хочет! По крайности, коли придется и в ответ идти, так уж зато буду знать, что потешился». Итак, это отчаянная, безумная вспышка, к каким бывают в некоторые мгновения способны самые робкие люди. Но у Мити нет силы поддержать свое требование и, встретив отказ от матери и от дочери, он довольно скоро и сам отказывается от своего намерения, говоря: «Ну, знать, не судьба». А Любовь Гордеевна – та уж вовсе убита, так что не может допустить даже и мысли о согласии на предложение Мити… И не мудрено: она ведь гораздо ближе к Гордею Карпычу, гораздо более подвергалась влиянию его самодурства, нежели Митя. Оттого она безропотно решается на всякие муки, только чтоб не выступить из отцовского приказа. «Нет, Митя, не бывать этому, – говорит она: – не томи себя понапрасну, не надрывай мою душу… И так мое сердце все изныло во мне… Поезжай с богом». И Митя отходит, зная, что «Любови Гордеевне за Коршуновым не иначе как погибать надобно»; и она это знает, и мать знает – и все тоскливо и тупо покоряются своей судьбе… До такой степени гнет самодурства исказил в них человеческий образ, заглушил всякое самобытное чувство, отнял всякую способность к защите самых священных прав своих, прав на неприкосновенность чувства, на независимость сердечных влечений, на наслаждение взаимной любовью!..

И ведь если бы еще в самом деле сила неодолимая, натура высшего разряда тяготела над этими несчастными! А то вовсе нет!.. Гордей Карпыч не только крайне ограничен в своих понятиях, но еще и труслив и слабодушен. Это опять-таки – неотъемлемое, неизбежное свойство самодурства. Самодур дурит, ломается, артачится, пока не встречает себе противодействия или пока противодействие робко и нерешительно… Но у него нет такой точки опоры, которая могла бы поддержать его в серьезной и продолжительной борьбе. Он требует и приказывает, но сам хорошенько не понимает ни настоящего смысла своих приказаний, ни того, на чем они основаны… Кроме того, в нем есть всегда неопределенный, смутный страх за свои права: он чувствует, что многих своих претензий не может оправдать никаким правом, никаким общим законом… Боясь, чтобы другие этого не приметили, он употребляет обыкновенную меру – запугиванье. Известно, как скрывается под этой мерою всякая ничтожность, фальшь, нечистота, словом – несостоятельность всякого рода. Учитель, не довольно сведущий, старается быть строже с учениками, чтобы те его не расспрашивали ни о чем. Начальник, не понимающий дела или нечистый на руку, старается напустить на себя важность, чтобы подчиненные не дерзали слишком смело судить о нем. Барин, не имеющий никакого действительного достоинства, старается взять суровостью и грубостью пред лакеем… Благодаря общей апатии и добродушию людей такое поведение почти всегда удается: иной и хотел бы спросить отчета – как и почему? – у начальника или учителя, да видит, что к тому приступу нет, так и махнет рукой… «Э, – скажет, – ну его! Еще обругает ни за что ни про что!» И вследствие такого рассуждения наглая, самодурная глупость и бесчестность продолжают безмятежно пользоваться всеми выгодами своей наглости и всеми знаками видимого почета от окружающих. Всеобщая потачка возвышает гордость самодура и даже действительно придает ему силы. Она вознаграждает для него отсутствие сознания о своем внутреннем достоинстве. Так, господин, вывозящий мусор из города, мог бы, несмотря на совершенную бесценность этого предмета, заломить за него непомерные деньги, если бы увидел, что все окрестные жители по непонятной иллюзии придают ему какую-то особенную цену… Но только на подобной иллюзии и держится значение самодура. Только покажись где-нибудь сильный и решительный отпор, – сила самодура падает, он начинает трусить и теряться. На первый раз еще у него станет храбрости и упрямства, и это объясняется даже просто привычкой: привыкши встречать безмолвное повиновение, он с первого раза и поверить не хочет, чтобы могло явиться серьезное противодействие его воле. Вследствие того, считая сначала за следствие недоразумения всякий голос, имеющий хоть тень намерения ограничить его самовольство, он разражается взрывом бешенства, пытается запугать еще больше, чем прежде пугал, и этим средством по большей части успевает смирить или заглушить всякое недовольство. Но чуть только он увидит, что его сознательно не боятся, что с ним идут на спор решительный, что вопрос ставится прямо – «погибну, но не уступлю», – он немедленно отступает, смягчается, умолкает и переносит свой гнев на другие предметы или на других людей, которые виноваты только тем, что они послабее. Всякий, кто учился, служил, занимался частными комиссиями, вообще имел дела с людьми, – натыкался, вероятно, не раз в жизни на подобного самодура и может засвидетельствовать практическую справедливость наших слов. Бойтесь сказать мимоходом слово вопреки сердитому и бестолковому начальнику: вас ждет поток бранных слов и угрожающих жестов, крайне оскорбительных. Мало того, – вас и впоследствии будет преследовать неблагоприятное мнение начальника: вы либерал, вы непочтительны к начальству, голова ваша набита фанаберией… Но если вы хотите служить и вести дела честно не бойтесь вступать в серьезный, решительный спор с самодурами. Из ста случаев в девяноста девяти вы возьмете верх. Только решитесь заранее, что вы на полуслове не остановитесь и пойдете до конца, хотя бы от того угрожала вам действительная опасность – потерять место или лишиться каких-нибудь милостей. Первая ваша попытка заикнуться о вашем мнении будет предупреждена возвышением голоса самодура; но вы все-таки возражайте. Возражение ваше встречено будет бранью или выговором, более или менее неприличными, смотря по важности и по привычкам лица, к которому вы обращаетесь. Но вы не смущайтесь: возвышайте ваш голос наравне с голосом самодура, усиливайте ваши выражения соразмерно с его речью, принимайте более и более решительный тон, смотря по степени его раздражения. Если разговор прекратился, возобновляйте его на другой и на третий день, не возвращаясь назад, а начиная с того, на чем остановились вчера, – и будьте уверены, что ваше дело будет выиграно. Самодур возненавидит вас, но еще более испугается. Он рад будет прогнать и погубить вас, но, зная, что с вами много хлопот, сам постарается избежать новых столкновений и сделается даже очень уступчив: во-первых, у него нет внутренних сил для равной борьбы начистоту, во-вторых, он вообще не привык к какой бы то ни было последовательной и продолжительной работе, а бороться с человеком, который смело и неотступно пристает к вам, – это тоже работа немалая…

Итак, Гордей Карпыч в качестве самодура очень слабодушен и вовсе не имеет выдержки в своем характере. Все качества действительно сильной натуры заменяются у него необузданным произволом да тупоумным упрямством. Вот чем объясняется и оправдывается видимая неожиданность развязки, которую дал Островский комедии «Бедность не порок». При появлении этой комедии все критики восстали на автора за произвольность развязки. Внезапная перемена Гордея Карпыча, его ссора с Африканом Савичем и внимание к требованиям Любима Торцова показались всем неестественными. Да тут же еще, кстати, хотели видеть со стороны автора навязывание какого-то великодушия Торцову и как будто искусственное облагороживанье его личности. Теперь, кажется, не нужно доказывать, что таких намерений не было у Островского: характер его литературной деятельности определился, и в одном из последующих своих произведений он сам произнес то слово, которое, по нашему мнению, всего лучше может служить к характеристике направления его сатиры. Преследование самодурства во всех его видах, осмеиванье его в последних его убежищах, даже там, где оно принимает личину благородства и великодушия, – вот, по нашему убеждению» настоящее дело, на которой постоянно устремляется талант Островского, даже совершенно независимо от его временных воззрений и теоретических убеждений. В трех комедиях его изображаются порывы великодушия у самодуров, и каждый раз они являются глупыми, ненужными или обидными. В «Не в своих санях» Русаков, разжалобившись над дочерью, тоже великодушно изменяет свое решение и соглашается выдать ее за Вихорева. Спрашивается: зачем? с какой стати? Ведь он, по-видимому, вполне убежден, что замужество с Вихоревым составит гибель его дочери. За несколько минут ранее он даже доказывает это довольно резонно; за несколько минут он выказывает свою твердость, угрожая лишить дочь своего благословения в случае непослушания. А тут вдруг великодушная уступка! Чем она вызвана? Отчасти добротою сердца и отцовской любовью; но всего более совершенным отсутствием прочных основ для принятого им прежде решения. Человек, знающий, что он делает, и любящий свое дело, не отстанет от него по минутному капризу. Тот же Русаков не решится сбрить себе бороду или надеть фрак, как бы его дочь ни убивалась из-за этого. А относительно судьбы дочери у него нет в голове даже таких прочно сложившихся и вполне определенных убеждений, как насчет бороды и фрака. Оттого-то и возможно для него в решении о вей такое легкомыслие, которое в глазах некоторых представляется даже умилительным великодушием, так же, как и уплата долга за Вихорева!..

Тою же неразумностью отличается и великодушие Торцова. Он души не чает в своем будущем зяте Африкане Савиче. «Можешь ли ты меня теперь понимать?» – спрашивает он, и ничего, кажется, не желает более, как только того, чтобы зятюшка его понял. Чтобы угодить ему и скрепить свою дружбу с ним, Торцов жертвует дочерью, презирает ее мольбы и слезы матери, даже сам, видимо, унижается и позволяет ему обходиться с собой несколько свысока. Но вот Любим Торцов начинает обижать нареченного зятя, зять обижен и дает это заметить Гордею Карпычу довольна грубо, заключая свою речь словами; «Нет, теперь ты приди ко мне да покланяйся, чтоб я дочь-то твою взял». Этих слов довольно, чтобы взбесить Гордея Карпыча. Он вспыльчиво спрашивает: «Я к тебе пойду кланяться?» А Коршунов подливает масла в огонь, говоря! «Пойдешь, я тебя знаю. Тебе нужно свадьбу сделать, хоть в петлю лезть, да только б весь город удивить, а женихов-то нет… Вот несчастье-то твое». Этими словами Коршунов совершенно портит свое дело: он употребил именно ту форму, которой самодурство никак не может переносить и которая сама опять-таки есть не что иное, как нелепое порождение самодурства. Один самодур говорит: «Ты не смеешь этого сделать»; а другой отвечает: «Нет, смею». Тут спор идет уж о том, кто кого передурит. И если один из спорящих чего-нибудь добивается от другого, то, разумеется, победителем останется тот, от которого добиваются: ему ведь тут и труда никакого не нужно: стоит только не дать, и дело с концом. Так происходит и здесь. Выслушав «не смеешь» Коршунова, Гордей Карпыч говорит: «Опосля этого, когда ты такие слова говоришь, я сам тебя знать не хочу! Я отродясь никому не кланялся. Я, коли на то пошло, за кого вздумается, за того и отдам. С деньгами, что я за ней дам, всякий – человек будет. Вот за Митьку отдам!» И в порыве гнева он несколько раз повторяет: «Да, за Митьку отдам! Назло ему за Митрия отдам!..» Коршунов уходит в ярости, а домашние все удивлены, принимая слова Гордея Карпыча за серьезное решение: до такой степени приучены они к неразумности всех его поступков. Митя, с наивностию загнанного юноши, очень доверчиво и очень плохо понимающего истинный смысл всего, что вокруг него происходит, даже обращается к Торцову с следующей речью: «Зачем же назло, Гордей Карпыч? Со злом такого дела не делают! Мне назло не надобно-с. Лучше уж я всю жизнь буду мучиться. Коли есть ваша такая милость, так уж вы благословите нас как следует, по-родительски, с любовию»… Но эти наивные слова возбуждают, разумеется, гневное изумление в Торцове, который и не думал говорить серьезно об отдаче дочери за Митю. «Что, что! – вскрикивает он. – Ты уж и рад случаю! Да как ты смел подумать-то? Что они, ровня, что ль, тебе? С кем ты говоришь, вспомни!..» Митя становится перед ним на колени, но это смирение не обезоруживает Гордея Карпыча: он продолжает ругаться. Просьбы дочери и жены тоже остаются бессильны. Но тут-то является им на помощь Любим Торцов, – озорник, с которым Гордей Карпыч уж достаточно повозился и никакого ладу не нашел. Любим говорит ему то же, что и Коршунов: «Да ты поклонись в ноги Любиму Торцову, что он тебя оконфузил-то», – и Пелагея Егоровна прибавляет: «Именно, Любимушка, надо тебе в ноги поклониться»… Можно бы ожидать, что Гордей Карпыч, назло домашним, опять упрется и выдумает еще что-нибудь назло. Но он только спрашивает в недоумении: «Что ж я, изверг, что ли, какой в своем семействе?» Из этого вы уже замечаете, что его начинает пробирать великодушие. Раз он уже поставил на своем, прогнав Коршунова, и, следовательно, самолюбие его удовлетворено покамест. К тому же, он уж и утомлен напряжением, которое сделал, и не в состоянии теперь снова собрать ту же энергию для другой борьбы. А тут, вместе с кроткими мольбами жены, допекают его рассуждения и назойливые просьбы брата Любима, который говорит с ним смело и решительно, без всяких умолчаний, подкрепляя просьбы свои доказательствами, взятыми из собственного опыта. Гордей Карпыч как будто затуманивается; он смотрит вокруг себя и не знает, как ему все это понимать и что делать; он ищет внутри себя – на чем бы опереться в борьбе, и ничего не находит, кроме своей самодурной воли. Она-то и высказывается в последнем его возражении: «Ты мне что ни говори, а я тебя слушать не хочу»… Но Любим не придает особенной важности такому возражению и продолжает свои настояния. Гордей Карпыч окончательно сбит с толку и обессилен; сознание всего окружающего решительно мутится в его голове; он никак не может отыскать своих мыслей, которые никогда и не были крепко связаны между собой, а теперь уж совсем разлетелись в разные стороны. В эту критическую минуту он позволяет себе раскваситься, его прошибает слеза, и он, благодаря брата Любима за назидание, благословляет будущее счастие детей своих… Пользуясь его расположением, и племянник его, Гуслин, которому Торцов запрещал жениться, просит разрешения и получает его… Гордей Карпыч говорит: «Теперь просите все, кому что нужно; теперь я стал другой человек!..»

Какой широкий размах великодушия, подумаешь!.. Так и чуешь какого-то восточного султана, который говорит: «Всё в моей власти! Стоит мне мигнуть, и с тебя голову снимут; стоит сказать слово, и неслыханно роскошные дворцы вырастут для тебя из земли. Проси, чего хочешь! полмира могу я взять и подарить, кому хочу»… Разница только в размерах, а сущность дела та же самая в словах Торцова. Дай ему какой-нибудь калифат, он бы и там стал распоряжаться так же точно, как теперь в своем семействе. Дурил бы, презирая все человеческие права и не признавая других законов, кроме своего произвола, а подчас удивлял бы своим великодушием, основанным опять-таки на той мысли, что «вот, дескать, смотрите: у вас прав никаких нет, а на всем моя полная воля: могу казнить, могу и миловать»!.. Счастливы мы, читатель, что живем в настоящее время, когда у нас порывы подобного великодушия невозможны!.. Ими можно пользоваться в известные минуты, как воспользовались Митя и Любовь Гордеевна: их дело выиграно, хотя Гордей Карпыч, разумеется, и не надолго останется великодушным ж будет после каяться и попрекать их своим решением… Но подобные выигрыши ненадежны. Когда вы рассчитываете, как устроить свою жизнь, то, конечно, не будете основывать своих расчетов на том, что, может быть, выиграете большое состояние в лотерею. Так точно в разумной сознательной жизни невозможно рассчитывать и на выигрыш великодушия самодура… Пусть лучше не будет этих благородных, широких барских замашек, которыми восторгались старые, до идиотства захолопевшие лакеи; но пусть будет свято и неприкосновенно то, что мне принадлежит по праву; пусть у меня будет возможность всегда употреблять свободно и разумно мою мысль и волю, а не тогда, когда выйдет милостивое разрешение от какого-нибудь Гордея Карпыча Торцова…

Но бессилие и внутреннее ничтожество самодурства не выдается еще в этих комедиях с такой поразительной яркостью, как в небольшой комедии «В чужом пиру похмелье». Здесь есть все – и грубость, и отсутствие честности, и трусость, и порывы великодушия, – и все это покрыто такой тупоумной глупостью, что даже люди, наиболее расположенные к славянофильству, не могли одобрить Тита Титыча Брускова, а заметили только, что все-таки у него душа добрая… Аграфена Платоновна, хозяйка квартиры, где живет учитель Иванов с дочерью, отзывается о Брускове как о человеке «диком, властном, крутом сердцем, словом сказать, – самодуре». На вопрос Иванова: что значит самодур? – она объясняет: «Самодур – это называется, коли вот человек никого не слушает: ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? Тут уже все домашние ему в ноги должны, так и лежать, а то беда»… Продолжая свою характеристику, она замечает, что «насчет плутовства – он, точно, старик хитрый; но хоть и плутоват, а человек темный. Он только в своем доме свиреп, а то с ним, что хочешь делай, – дурак дураком; на пустом спугнуть можно». И действительно, из пьесы оказывается, что все слова Аграфены Платоновны справедливы. Она же сама, ни с того ни с сего, берет с Брускова, зашедшего в квартиру Ивановых, тысячу целковых за расписку, в которой сын его, Андрей Титыч, обещается жениться на дочери Иванова. Расписка эта и сама по себе ничего не значит, да Иванов с дочерью и не знают о ней и претензии никакой не имеют; все это сама хозяйка устраивает, желая их облагодетельствовать… Но Брусков, как темный человек, вполне освоившийся, с обычаями «темного царства», не входит ни в какие соображения. Во-первых, он всегда готов к тому, что его обманут, так как он сам готов обмануть всякого. Поэтому, прочитав бумажку, показанную ему Аграфеной Платоновной, он преспокойно замечает: «Это, то есть, насчет грабежу. Ну народец!..» И затем начинает торговаться, нисколько не возмущаясь этой историей, а только удивляясь ловкой штуке, которую сочинили с его сыном. Во-вторых – он ужасно боится всякого суда, потому что хоть и надеется на свои деньги, но все-таки не может сообразить, прав ли он должен быть по суду или нет, а знает только, что по суду тоже придется много денег заплатить. На этом основании, только услышавши от Аграфены Платоновны, что теперь пойдет «дело по делу, а суд по форме», он чешет себе затылок и говорит: «По форме? Нет, уж лучше мы так, между себя сделаемся». И это ему действительно гораздо легче, уж и потому даже, что подобные сделки для него очень привычны. Он так объясняется с женою на этот счет, возвратись от Ивановых:

ТИТ ТИТЫЧ. Настасья! Смеет меня кто обидеть?

НАСТАСЬЯ ПАНКРАТЬЕВНА. Никто, батюшка, Кит Китыч, не смеет вас обидеть. Вы сами всякого обидите.

ТИТ ТИТЫЧ. Я обижу, я и помилую, а то деньгами заплачу. Я за это много денег заплатил на своем веку.

НАСТАСЬЯ ПАНКРАТЬЕВНА. Много, Кит Китыч, много.

ТИТ ТИТЫЧ. Молчи!..

Отсутствие ясного сознания нравственных начал выражается и в обращении, которое Брусков дозволяет себе с Аграфеной Платоновной и с Ивановым, после того как заплатил деньги и получил расписку. Аграфена Платоновна старается его выпроводить, но он усаживается и начинает ругаться, представляя такой резон: «Нет, погоди, – дай хоть поругаться-то за свои деньги». Но, впрочем, это он так только, зло сорвать хочет: в своих ругательствах он не видит ничего оскорбительного, да и сам не задет за живое. Когда приходит Иванов и, ничего не зная о происшедшей истории, с недоумением смотрит на Брускова, Тит Титыч обращается к нему с такой речью: «Ты что на меня смотришь? На мне, брат, ничего не написано. Деньги-то взять умели. Вы меня хоть попотчуйте чем за мои деньги-то». Иванов просит его уйти; он опять начинает ругаться. Иванов гонит его вон, – он возражает: «Что ты кричишь-то? Я ведь ничего, я так – шучу с тобой». Иванов продолжает гнать его, и Брусков подходят к нему и, ударяя его по плечу, говорит: «Поедем ко мне! Выпьем вместе, приятели будем. Что ссориться-то!» Иванов входит в пущий азарт, и Брусков, с неудовольствием замечая: «Ишь ты, какой сердитый!» – уходит с новыми ругательствами… Пришедши домой, он велит Захару Захарычу, пьянчужке-приказному, писать «такое прошение, чтобы троих человек в Сибирь сослать по этому прощению». Я, говорит, «так хочу и никаких денег для этого не пожалею». Но тут приходит Иванов, узнавший, между тем все дело, приносит деньги, взятые Аграфеной Платоновнои, и просит назад расписку. Брусков тотчас смекает, что Иванов затем ее просит, чтобы потом за нее больше содрать. Но старик учитель разжалобил его, и он спрашивает: «Аль отдать, Сахарыч, – отдать?» Захар Захарыч говорит: «Ни-ни-ни!» Но Брусков внезапно решает: «А я говорю, что отдать!.. Ты молчи, не смей разговаривать!..» И расписка отдана, и тут же разорвана Ивановым, а через несколько минут Брусков находит, что «деньги и все это – тлен» и что, следовательно, сын его может жениться на дочери Иванова, хоть она и бедна… «Мое слово – закон», – говорит он и посылает сына – сватать дочь учителя. «Да помилуйте, тятенька, он не отдаст, возражает сын. «Я тебе приказываю, слышишь, – говорит Тит Титыч: – как он смеет не отдать, когда я этого желаю?.. Вы не смейте со мной разговаривать, – прибавляет он. – А если не отдаст за тебя, ты лучше мне инк глаза не показывайся!..»

Во всем этом замечательно то, что вся история сама по себе необыкновенно глупа… Если смотреть здраво, то все ее участники хотят невозможного, или, лучше сказать, – сами не смыслят, чего они хотят. Аграфена Платоновна, не спросясь Ивановых, берёт с Андрея Брускова расписку, а с отца его – деньги. Тит Титыч хочет услать Ивановых в Сибирь и основывает это на расписке, которую его же выгода требует уничтожить. Иванов убивается, требуя, – даже не уничтожения, а именно возвращения расписки, что ему вовсе не нужно, и только возбуждает справедливые подозрения в Брускове… Все это совершенно нелепо и бессмысленно, как сам Брусков и вся его жизнь. Но всего глупее – роль сына Брускова, Андрея Титыча, из-за которого идет вся, эта история и который сам, по его же выражению, «как угорелый ходит по земле» и только сокрушается о том» что у них в доме «все не так, как у людей» и что его «уродом сделали, а не человеком». И в самом деле, – смешно посмотреть, что» с ним делают. Парню уж давно за двадцать, смыслом его природа не обидела: по фабрике отцовской он лучше всех дело понимает, вперед знает, что требуется, кроме того и к наукам имеет наклонность, и искусства любит, «к скрипке оченно пристрастие имеет», словом сказать – парень совершеннолетний, добрый и неглупый; возрос он до того, что уж и жениться собирается… И вдруг он «от тятеньки скрывается!..» Только заслышал, что «сам приехал», – как и кричит: «Маменька, спрячьте меня от тятеньки», – и бежит к матери в спальню прятаться… Какая тому причина? Та, что тятенька его женить задумал насильственным образом… Так он, видите, отбегаться думает!.. И способ-то хороший выбрал!.. А зачем тятенька хочет его женить насильно, на то причина одна: что так он хочет… Мать, впрочем, представляет и другую причину: невеста, найденная отцом, очень богата, а «Вам, – по словам Настасьи Панкратьевны, – надо невесту с большими деньгами – потому – сами богаты»… Логика неопровержимая!.. И Андрей Титыч ничего хорошенько не может возразить против нее: он уже доведен отцовским обращением до того, что сам считает себя «просто пропащим человеком». А обращение в самом деле хорошее, если послушать его рассказов Лизавете Ивановне, дочери Иванова. По его словам, у него «крылья ошибены, то есть обрублены как есть». Жениться он должен не по своему выбору, а по приказу отцовскому. «А коли скажешь, что, мол, тятенька, эта невеста не нравится: а, говорит, в солдаты отдам!.. ну, и шабаш! Да уж не то, что в этаком деле, – прибавляет он, – и в другом-то в чем воли не дают. Я вот помоложе был, учиться хотел, так и то не велели!..» Лизавета Ивановна советует ему, выбравши хорошую минуту, рассказать отцу откровенно все – что он способности имеет, что учиться хочет, и т. п. Андрей Титыч отвечает на это: «Он такую откровенность задаст, что места не найдешь. Вы думаете, – он не знает, что ученый лучше неученого? – Только хочет на своем поставить… Один каприз, одна только амбиция, – что вот я неучен, а ты умнее меня хочешь быть».

Ну, скажите, есть ли какая-нибудь возможность вести разумную речь с этими людьми! Отец знает, что ученый лучше неученого, и сыну известно, что отец это знает, и сын хочет учиться, и все-таки отец запрещает, и сын не смеет ослушаться! Отец признает себя неучем, сознает, что это дурно, и боится, чтобы сын его не избежал этого зла!.. Сын знает, что отец только вследствие собственного невежества запрещает ему учиться, и считает долгом покориться этому невежеству!.. Кто разберет эту бессмысленную путаницу, внесенную самодурством в семейные отношения? Кто сумеет бросить луч света в безобразный мрак этой непостижимой логики «темного царства»? Подумаешь, что Андрей Титыч тоже сумасшедший, как его братец Капитоша, который представляет собой еще один любопытный результат семейной дисциплины в доме Брусковых. Но все окружающие говорят, что Андрей Титыч – умный, и он даже сам так разумно рассуждает о своем брате: «Не пускают, – говорит, – меня в театр; ту причину пригоняют, что у нас один брат помешанный от театру; а он совсем не от театру, – так, с малолетства заколотили очень»… А Андрюша еще не заколочен и все-таки представляет из себя какого-то поврежденного. Уж примирился бы, что ли, с своим положением, как сотни и тысячи других мирятся! Так нет, – этого не хочет он и тем приводит в отчаяние отца, и мать. Мать сокрушается о нем даже больше, чем о другом сыне своем – дурачке. Положение Капитоши как-то мало беспокоит ее: оно ей так близко и сродно; она даже потешается над ним, а печалится больше всего лишь о том, что он табачище очень крепкий курит. «Купидоша у нас совсем какой-то ума рехнувший по театру, – объясняет она своей гостье Нениле Сидоровне. – Да табак курит, Ненила Сидоровна, такой крепкий, – просто дышать нельзя. В комнатах такого курить нельзя ни под каким видом, кого хочешь стошнит… Так все больше в кухне пребывает. Вот иногда скучно, позовешь его, а он-то и давай кричать по-тиатральному, – ну, и утешаешься на него. С певчими поет басом, – голос такой громкий, так как словно из ружья выпалит». Стало быть, глупость сына имеет свою приятность для матери!.. Но ум Андрюши внушает ей опасения очень серьезные. «Совсем, – говорит, – от дому отбивается: то не хорошо, другое не по нем, учиться, говорит, хочу… А на что ему много-то знать? И так боек, а как обучат-то всему, тогда с ним и не оговоришь; он мать-то и уважать не станет; хоть из дому беги»… Таким образом, доля самодурства Брускова переходит и к жене его, хоть на словах только, – и Андрюша, при всей своей любви к знанию и при всех природных способностях, должен вырасти неучем, для того чтобы сохранить уважение к отцу и матери. Они, бедняки, чувствуют, что умному-то и образованному человеку не за что уважать их!..

А отчего же Андрей Титыч, коли уж он действительно человек не глупый, не решается в самом деле удовлетворить своей страсти к ученью, употребивши даже в этом случае некоторое самовольство? Ведь бывали же на Руси примеры, что мальчики, одержимые страстью к науке, бросали все и шли учиться, не заботясь ни о мнении родных, ни о какой поддержке в жизни… Да, но те мальчики, верно, как-нибудь укрылись от мертвящего влияния самодурства, не были заколочены с малолетства; оттого у них и могла развиться некоторая решимость на борьбу с жизнью, некоторая сила воли. От Андрюши и Капитоши Брусковых невозможно требовать ничего подобного. Их, несчастных, колотили в ребячестве, ими помыкают, а подчас потешаются и взрослыми… Где уж тут развиться светлым, независимым соображениям и могучей решимости? Андрея Титыча только разве на то хватит, чтобы впоследствии бушевать, подобно своему отцу, и дурить над другими, в отместку за то, что другие над ним дурили… Так из поколения в поколение и переходит эта безобразная иерархия, в которой тот, кто выбрался наверх, давит и топчет тех, кто остался внизу. Что же ему делать иначе? На этой сплошной толпе байбаков, поднявших его степенство вверх, он только и держится; Он поневоле должен больше или меньше давить ее собою – иначе сам упадет опять под ноги другим и – чего доброго – будет растоптан… А кому же охота быть растоптанным?

Но тут может представляться вопрос совершенно другого свойства: отчего эти байбаки так упорно продолжают поддерживать над собою человека, который ничего им хорошего, окромя дурного не сделал и не делает? Отчего Митя безответен пред Торцовым, Андрюша терзается, но не смеет слова сказать Титу Титычу и пр.? Отчего целое общество терпит в своих нравах такое множество самодуров, мешающих развитию всякого порядка и правды? В обществе, воспитанном под влиянием Торцовых и Брусковых, нет решимости на борьбу. Но ведь нельзя не сознаться, что если самодур, сам по себе, внутренне, несостоятелен, как мы видели это выше, – то его значение только и может утверждаться на поддержке других. Значит, тут и особенного героизма не нужно: только не давай ему общество этой поддержки, просто – немножко расступись толпа, сжатая для того, чтобы держать на себе какого-нибудь Торцова или Брускова, – и он сам собою упадет и будет действительно задавлен, если и тут обнаружит претензию на самодурство… Отчего же в обществе столько десятков и сотен лет терпится это бессильное, гнилое, дряхлое явление, давно уже отжившее свой век в сознании лучшей, истинно, образованной части общества? На это есть две важные причины, которые очень ясны из комедии Островского и на которые мы теперь намерены обратить внимание читателей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.