V
V
В терпеньи тяготу сноси
И без роптания проси.
Ломоносов{40}
Первая из причин удерживающих людей от противодействия самодурству, есть – странно сказать – чувство законности, а вторая – необходимость в материальном обеспечении. С первого раза обе причины, представленные нами, должны, разумеется, показаться нелепостью. По-видимому, совершенно напротив: именно отсутствие чувства законности и беспечность относительно материального благосостояния могут объяснять равнодушие людей ко всем претензиям самодурства. Люди, рассуждающие на основании отвлеченных принципов, Сейчас могут вывести такие соображения: «Самодурство не признает никаких законов, кроме собственного произвола; вследствие того у всех подвергшихся его влиянию мало-помалу теряется чувство законности, и они уже не считают поступков самодура неправыми и возмутительными и потому переносят их довольно равнодушно. Кроме того, самодурство, при разделе благ всякого рода, постоянно, по своему обычаю, обижает их, пользуясь само львиной долей, а им ничего не оставляя. Если они терпят это, значит у них уже потеряна любовь к собственному благосостоянию, они привыкли к неимению ничего и мало заботятся о том, чтобы выйти из этого положения… При таком равнодушии к материальным интересам всех этих Митей и Андрюш не мудрено самодурам помыкать ими по прихоти своей «гнилой фантазии», как выражается Гордей Карпыч».
Такое рассуждение, при всей своей видимой основательности, весьма легкомысленно. Как-таки предположить в людях совершенное уничтожение любви к самому себе, к своему благосостоянию? И отчего же? От того, что кому-то вздумалось взять у меня мое добро!.. Нет, это можно была бы говорить только в таком случае, если бы все, угнетенные самодурами, были очень довольны собой. Но ведь мы видим, что и Митя, и Андрюша, и Капитоша, и Авдотья Максимовна, и Любовь Гордеевна – очень недовольны своей судьбой. Стало, быть, их не беспечность удерживает в их положении, а что-то другое, поглубже… Это другое и есть чувство законности. Не будь этого чувства, т. е. прими угнетенная сторона в самом деле то убеждение, что никакого порядка, никакого закона нет и не нужно, тогда бы и пошло все иначе. Приказания самодуров исполнялись бы только до тех пор, пока они выгодны для исполняющих; а как только Торцов коснулся благосостояния Мити и других приказчиков, они бы нимало не думая, взяли да и «сверзили» его… Ведь их же больше, они сильнее, чем Гордей Карпыч… Но они молчали перед ним именно потому, что он хозяин, что его уважать следует, Самое то, что он их обделяет и обижает, они считают законной принадлежностью его положения… Настасья Панкратьевна ведь без всякой иронии, а, напротив, с заметным оттенком благоговения говорит своему мужу: «Кто вас, батюшка, Кит Китч, смеет обидеть? Вы сами всякого обидите!..»
Очень странен такой оборот дела; но такова уж логика «темного царства». В этом случае, впрочем, именно темнота-то разумения этих людей и служит объяснением дела. В общем смысле, по-нашему, – что такое чувство законности? Это не есть что-нибудь неподвижное и формально определенное, не есть абсолютный принцип морали в известных, раз на всегда указанных формах. Происхождение его очень просто. Входя в общество, и приобретаю право пользоваться от него известною долею известных благ, составляющих достояние всех его членов. За это пользование я и сам обязываюсь платить тем, что буду стараться об увеличении общей суммы благ, находящихся в распоряжении этого общества. Такое обязательство вытекает из общего понятия о справедливости, которое лежит в природе человека. Но для того чтоб успешнее достигнуть общей цели, т. е. увеличить сумму общего блага, люди принимают известный образ действий и гарантируют его какими-нибудь постановлениями, воспрещающими самовольную помеху общему делу с чьей бы то ни было стороны. Вступая в общество, я обязан принять и эти постановления и обещаться не нарушать их. Следовательно, между мною и обществом происходит некоторого рода договор, не выговоренный, не формулированный, но подразумеваемый сам собою. Поэтому, нарушая законы общественные и пользуясь в то же время их выгодами, я нарушаю одну, неудобную для меня, часть условий и становлюсь лжецом и обманщиком. По праву справедливого возмездия, общество может лишить меня участия и в другой, выгодной для меня половине условия, да еще и взыскать за то, чем я успел воспользоваться не по праву. Я сам чувствую, что такое распоряжение будет справедливо, а мой поступок несправедлив, – и вот в этом-то и заключается для меня чувство законности. Но я не считаю себя преступным против чувства законности, ежели я совсем отказываюсь от условия (которое, надо заметить, по самой своей сущности не может в этом случае быть срочным), добровольно лишаясь его выгод и за то не принимая на себя его обязанностей. Я, например, если бы поступил в военную службу, может быть дослужился бы до генерала; но зато в солдатском звании я обязывался, по правилам военной дисциплины, делать честь каждому офицеру. Но я не поступаю в военную службу или выхожу из нее и, отказываясь таким образом от военной формы и от надежды быть генералом, считаю себя свободным от обязательства – прикладывать руку к козырьку при встрече со всяким офицером. А вот мужики в отдаленных от городов местах, – так те низко кланяются всякому встречному, одетому в немецкое платье. Ну, на это уж их добрая воля или, может, особым образом понятое то же чувство законности!.. Мы такого чувства не признаем и считаем себя правыми, если, не служа, не ходим в департамент, не получая жалованья, не даем вычета в пользу инвалидов, и т. п. Точно так сочли бы мы себя правыми, если бы, например, приехали в магометанское государство и, подчинившись его законам, не приняли, однако, ислама. Мы сказали бы: «Государственные законы нас ограждают от тех видов насилия и несправедливости, которые здесь признаны противозаконными и могут нарушить наше благосостояние; поэтому мы признаем их практически. Но нам нет никакой надобности ходить в мечеть, потому что мы вовсе не чувствуем потребности молиться пророку, не нуждаемся в истинах и утешениях алкорана и не верим магометову раю со всеми его гуриями, следовательно, от ислама ничем, не пользуемся и не хотим пользоваться». Мы были бы правы в этом случае по чувству законности, в его правильном смысле.
Таким образом, законы имеют условное значение по отношению к нам. Но мало этого: они и сами по себе не вечны и не абсолютны. Принимая их как выработанные уже условия прошедшей жизни, мы чрез то никак не обязываемся считать их совершеннейшими и отвергать всякие другие условия. Напротив, в мой естественный договор с обществом входит, по самой его сущности, и обязательство стараться об изыскании возможно лучших законов. С точки зрения общего, естественного человеческого права, каждому члену общества вверяется забота о постоянном совершенствовании существующих постановлений и об уничтожении тех, которые стали вредны или ненужны. Нужно только, чтоб изменение в постановлениях, как клонящееся к общему благу, подвергалось общему суду и получило общее согласие. Если же общее согласие не получено, то частному лицу предоставляется спорить, доказывать свои предположения и, наконец, – отказаться от всякого участия в том деле, о котором настоящие правила признаны им ложными… Таким образом, в силу самого чувства законности устраняется застой и неподвижность в общественной организации, мысли и воле дается простор и работа; нарушение формального status quo нередко требуется тем же чувством законности…
Так понимают и объясняют, чувство законности люди просвещенные, люди, участвующие, подобно нам, в благодеяниях цивилизации. Но не так понимают его те темные люди, которых изображает нам Островский. В его «темном царстве» вопрос ставится совершенно иначе. Там господствует вера в одни, раз навсегда определенные и закрепленные формы. Знания здесь ограничены очень тесным кругом, работы для мысли – почти никакой; все идет машинально, раз навсегда заведенным порядком. От этого совершенно понятно, что здесь дети никогда не вырастают, а остаются детьми до тех пор, пока механически не передвинутся на место отца. Понятно и то, почему средние термины, посредствующие между самодурами и угнетенными, вовсе не имеют определенной личности, а заимствуют свой характер от положения, в каком находятся: то ползают – перед высшими, то, в свою очередь, задирают нос перед низшими. Точно механические куколки: поставят их на один конец – кланяются; передернут на другой – вытягиваются и загибают голову назад… Настасья Панкратьева исчезает пред мужем, дышать не смеет, а на сына тоже прикрикивает: «как ты смеешь?» да «с кем ты говоришь?» То же мы видели и в Аграфене Кондратьевне в «Своих людях». Та же история повторяется в другой сфере – с Юсовым в «Доходном месте». И все это происходит от недостатка внутренней самостоятельности, от забитости природы. Человеку с малых лет внушают, что он сам по себе – ничто, что он есть некоторым образом только орудие чьей-то чужой воли и что вследствие того он должен не рассуждать, а только слушаться, слушаться и покоряться. Единственный предмет, на который может еще быть направлен его ум, это приобретение уменья приноровляться к обстоятельствам. Кто сумеет так повернуть себя, тому и благо; он вынырнет… А кто не сумеет, тому беда – задавят..
Вследствие этого-то коснения мысли вся деятельная сторона чувства законности совершенно исчезает в «темном царстве» и остается одна пассивная. Какой-нибудь Тишка затвердил, что надо слушаться старших, да так с тем только и остался, и останется на всю жизнь… В педагогике есть положение, что для детей, не способных еще к отвлеченным понятиям, воспитатель составляет олицетворение нравственного закона, и потому необходимо доверие ребенка к воспитателю. Но обязанность воспитателя, – продолжает потом педагогика, – состоит в том, чтобы как можно скорее сделать себя ненужным для ребенка, приучивши его понимать нравственный закон в его истинной сущности, независимо от авторитета воспитателя. Этого последнего правила боятся, как пожара и разбоя, все обитатели, «темного царства», и все стараются действовать совершенно в противоположном духе. «Слушай старика, – старик дурно не посоветует,» – говорит даже лучший из них – Русаков, и тоже не признает прав образования, которое научает человека самого, без чужих советов, различать, что хорошо и что дурно. От этого и выходит, что чувство законности только и выражается в чувстве послушания да терпения, а все остальное делается чисто невозможным для обитателя «темного царства», пока он сам нe сделается самодуром. Тишка метет полы в доме Большова, бегает за водкой Подхалюзину и крадет целковые у хозяина, – и все это для него совершенно законно… За водкой посылают его старшие, а старших надо слушаться: тут уж резон прямой. Воровать ему не велят; но все равно – воровство тоже освящено старшими: сколько раз приказчики при нем хвалились ловкой штукой, сколько раз приказывали ему молчать об их мошенничестве пред хозяином, сколько раз сам хозяин давал приказчикам наставления, как надувать покупателей!.. Все это не пропало даром для бойкого мальчика – и вот откуда все мерзости, безмятежно уживающиеся в нем с глубочайшим чувством законности… Этим-то средством он и выбивается из ничтожества, в котором находился, и начинает сам дурить, совершенно с спокойною совестью, считая и самодурство точно так же законным, как и прежнее свое унижение.
Но, разумеется, выбиваются наверх не все, и даже очень немногие: для этого надо иметь довольно крепкую натуру и потом сверхъестественным образом выворотить ее. Надо заглушить в себе все симпатичные чувства, притупить свою мысль, кроме того, – связать себя на несколько лет по рукам и ногам, и при всем этом уметь – и пожертвовать при случае своим самолюбием и личными выгодами, и тонко обделать дельце, и ловкое коленце выкинуть… На это мастеров не очень много… Охотников, правда, бесчисленное множество, да не у всякого есть такая выдержка, какая; напр., была у Павла Ивановича Чичикова – а без выдержки тут ничего не добьешься… Потому-то большая часть людей, попавших под влияние самодура, предпочитает просто терпеть с тупою надеждою, что авось как-нибудь обстоятельства переменятся… Внутренней силы, которая бы возбуждала их к противодействию злу, в них нет, да и не может быть. Потому что они не имели возможности даже узнать хорошенько, в чем зло и в чем добро… Оттого-то именно в них нет и чувства справедливости и сознания высшего нравственного добра, а вместо этого есть только чувство законности, в ее установленном и тесном смысле. Для них поступки и явления жизни разделяются не на хорошие и дурные, а только на позволенные и недозволенные. Что позволено, что скреплено положительным законом или хоть просто приказанием, то для них к хорошо, и наоборот. А на что положительных приказаний нет, о том они находятся в совершенном недоумении. Потому-то всегда и бывают так робки, и медленны шаги их при всяком новом вопросе или явлении, требующем изменения существующего порядка… Тут мучительное беспокойство овладевает забитыми бедняками, под гнетом самодурства лишившимися всякой способности рассуждать. Узнав, что правило, которому они следовали, отменено или само умерло, они решительно не знают, куда им обратиться и за что взяться, – и бывают ужасно рады первому встречному, который возьмется вести их. Само собою разумеется, что этот встречный всего чаще бывает плутоватый самодур, и чем плутоватей он, тем гуще повалит за ним толпа «несмышленочков», желающих прожить чужим умом и под чужой волей, хотя бы в самодурной…
Высказанные нами мысли не составляют плод какой-нибудь теории, заранее придуманной: в них просто заключаются выводы, прямо следующие из явлений русского быта, изображенных в комедиях Островского. Без всякого сомнения, художник не имел в виду доказывать тех мыслей, какие мы теперь выводим из его комедий; но они сами собою сказались в его произведениях и сказались удивительно правильно. Лица его комедий постоянно остаются верны тому положению, в которое поставлены самодурным бытом. Ни одним словом не возвышаются они над уровнем этого быта, не изменяют основным чертам их типа, как он сложился в самой жизни. Даже в лучших натурах комедий Островского мы не видим той смелости добра, которой могли бы требовать от них в других обстоятельствах, но которой именно не может быть в них под цветом самодурства. Едва в слабом зародыше виднеются в них начала высшего нравственного развития; но эти начала так слабы, что не могут служить побуждением и оправданием практической деятельности. Оттого все нравственные основания поступков у честных лиц в комедиях, Островского внешни и очень узко ограничены, все вертятся только на исполнении чужой воли, без внутреннего сознания в правоте дела. Так, Авдотья Максимовна, отказываясь бежать с Вихоревым, представляет только ту причину, что отец ее проклянет; а бежавши с ним, сокрушается только о том, что «отец от нее отступится, и весь город будет на нее пальцами показывать». У Любови Гордеевны эта внешность подчинения долгу, не озаренная внутренним убеждением, выражается еще резче. Вот что говорит она Мите в оправдание своей решимости идти за Коршунова: «Теперь из воли родительской мне выходить не должно. На то есть воля батюшкина, чтоб я шла замуж. Должна я ему покориться, – такая наша доля девичья. Так, знать, тому и быть должно, так уж оно заведено исстари. Не хочу я супротив отца идти, чтоб про меня люди не говорили да в пример не ставили. Хоть я, может быть, сердце свое надорвала через это, да по крайности я знаю, что я по закону живу, и никто мне в глаза насмеяться не смеет». В этих словах нет ведь ни тени намека на нравственное значение поступка: зато есть слово «закон». А каков он и как применяется здравым смыслом к данному случаю, где же рассуждать об этом девушке: самодурное воспитание вовсе не приготовляет к таким рассуждениям.
Возведение послушания в высший абсолютный закон делается, впрочем, и самими самодурами, и даже еще с большей настойчивостью, чем угнетенною стороною… Это совершенно понятно: во-первых, самодур также почти не имеет истинных нравственных понятий и, следовательно, не может правильно различать добро и зло и, по необходимости, должен руководствоваться произволом; во-вторых – безусловное послушание других очень выгодно для него, потому что затем он может уж ничем не стесняться. Но и тут, разумеется, самодурная логика далеко уклоняется от общечеловеческой. По общей логике следовало бы, если уж человек ставит какие-нибудь правила и требования, хотя бы и произвольные, – то он должен и сам их уважать в данных случаях и отношениях, наравне с другими. Самодур рассуждает не так: он считает себя вправе нарушить, когда ему угодно, даже те правила, которые им самим признаны и на основании которых он судит других. И такова темнота разумения в «темном царстве», что не только сам самодур, но и все, обиженные и задавленные им, признают такой порядок вещей совершенно естественным. Лучшим выражением этой любопытной стороны в организации «темного царства» представляется комедия «Не так живи, как хочется». В литературном отношении пьесу эту признают менее других замечательною, упрекают в слабости концепции, находят натяжки в некоторых сценах и проч. Мы не будем долго на ней останавливаться – не потому, чтоб она того не стоила, а потому, что, во-первых, наши статьи и без того очень растянулись, а во-вторых, сама пьеса очень проста – и по интриге, и по очеркам, характеров, так что для объяснения их не нужно много слов, особенно после того, что говорено было выше. Дело в том, что Петр Ильич пьянствует, тиранит жену, бросает ее, заводит любовницу, а когда она, узнав об этом обстоятельстве, хочет уйти от него к своим родителям, общий суд добрых стариков признает ее же виновною… Собравшись домой, она на дороге, на постоялом дворе, встречает отца и мать, рассказывает им все свое горе и прибавляет, что ушла от мужа, чтобы жить с ними, потому что ей уж терпенья не стало. Отец только диву дался, услышав такое вольнодумство. «Как к нам? – восклицает он, – зачем к нам? Нет, поедем, я тебя к мужу свезу». Даша говорит: «Нет, батюшка, не поеду я к нему», – и отец, полагая, не рехнулась ли дочь его, – начинает ей такое увещание:
Да ты пойми, глупая, пойми – как я тебя возьму к себе? Ведь он муж твой… (Встает с лавки.) Поедемте: что болтать-то пустяки, чего быть не может!.. Как ты от мужа бежишь, глупая! Ты думаешь, – мне тебя не жаль? Ну, вот все вместе и поплачем о твоем горе – вот и вся наша помощь! Что я могу сделать? Поплакать с тобой – я поплачу. Ведь я отец твой, дитятко мое, милое мое! (Плачет и целует ее.) Ты одно пойми, дочка моя милая: бог соединил, человек не разлучает. Отцы наши так жили, не жаловались, не роптали. Ужели мы умнее их? Поедем к мужу.
Эти бесчеловечные слова внушены просто тем, что старик совершенно не в состоянии понять: как же это так – от мужа уйти! В его голове никак не помещается такая мысль. Это для него такая нелепость, против которой он даже не знает, как и возражать, – все равно, как бы нам сказали, что человек должен ходить на руках, а есть ногами: что бы мы стали возражать?.. Он только и может, что повторять беспрестанно: «Да как же это так?.. Да ты пойми, что это такое… Как же от мужа идти! Как же это!..»
Казалось бы, то же самое рассуждение следовало и к мужу применить. Нет, он вне закона!.. Он – повелитель своей жены и самодурствует над нею, сколько душе угодно, даже и в то время, как сам перед нею виноват и знает это. Он узнал, что жена проведала о его «кралечке», кралечка проведала, что он женат, и прогнала его от себя: что же он? Совестится показаться к жене? Чувствует раскаяние? Ничего не бывало; он еще норовит, воротясь домой, сорвать на ней сердце за свою неудачу у кралечки… Кажется, это уж должно бы возмутить родителей бедной жены его: в их глазах он, кругом сам виноватый, буйствует и, не помня себя, грозит даже зарезать жену и выбегает с ножом на улицу… Даша и говорит отцу: «Посмотрите сами, каково сладко мое житье». А отец советует: «Потерпи, подожди!» – «Да чего мне от него ждать, когда от него уж и отец его отступился», – возражает Даша, прикрываясь авторитетом. «Ничего, потерпи», – твердит отец и затем старается представить ее несчастие опять-таки праведной карой – все за непослушание, за то, что она без воли родителей замуж вышла. Вот его речь:
АГАФОН. Все это не дело, все это не дело! Ох, ох, ох! Не хорошо! Ты сама права, что ль? Дело сделала, что нас со старухой бросила? Говори, дело сделала? Так это и надо? так это по закону и следует? Враг вас обуял! Вы – точно как не люди. Вот ты и терпи, и терпи! Да наказанье-то с кротостью принимай, да с благодарностью!.. А то – что это? что это? Бежать хочет! Какой это порядок? Где это ты видала, чтобы мужья с женами порознь жили? Ну, ты его оставишь, бросишь его, а он в отчаяние придет – кто тогда виноват будет, кто? Ну, а захворает он, кто за ним уходит? Это ведь первый твой долг. А застигнет его смертный час, захочет он с тобой проститься, а ты по гордости ушла от него…
ДАША (бросаясь ему на шею). Батюшка!
АГАФОН. Ты подумай, дочка милая, помекай хорошенько… (Плача). Глупы ведь мы, люди, ох как глупы! Горды мы!
Заметьте, как добр и чувствителен этот старик и как он в то же время жестокосерд единственно потому, что не имеет никакого сознания о нравственном значении личности и все привык подчинять только внешним законам, установленным самодурством. Не по черствости или злобе, а совершенно наивно начинает он упрекать свою дочь за прошлое в такую минуту, когда сердце ее и без того разрывается на части. И потом – какие резоны он представляет? Он не говорит, что, дескать, муж твой будет страдать, хворать и проч., так неужто тебе не жалко его будет? – или что-нибудь в этом роде, – от сердца. Нет, у него совсем другое основание: «Кто тогда будет виноват?» да: «Это первый твой долг»… На основании этой, чисто внешней, морали он и убеждает дочь: «потерпи, потерпи – все хорошо будет».
И ведь действительно – глупая случайность приходит для оправдания слов старика, точно так, как —
Ведь и случается: возьмет
Да и скончается купчиха,
Перед которой глупый пес
Три ночи выл, поднявши нос.
Тогда попробуй разуверить!..{41}
Петр Ильич, допившийся до чертиков, с ножом в руке бежит на Москву-реку, ничего не видя и не понимая. Вдруг слух его поражается ударом колокола: к заутрене где-то заблаговестили. Он, по машинальной привычке, поднимает руку, чтобы перекреститься, – и видит, что в руке у него нож, а стоит он над самой прорубью… Тут его страх взял, хмель мгновенно отшибло, он вспомнил увещания отца и воротился домой с полным раскаянием. Выслушавши рассказ его, отец Даши самодовольно-нежно упрекает ее: «Что, дочка, говорил я тебе!..» Тем дело и кончается.
Когда вдумаешься в эту историю, в ней невольно представляется какой-то страшно фантастический смысл. Некоторые утверждали, что здесь заключается показание того, как благодетелен для народа колокольный звон и как человека в самые трудные минуты спасают набожные привычки, с детства усвоенные. Нет надобности говорить, до какой степени странно подобное толкование. Нет, совсем другое представляется нам в этой драме применительно к общей идее, какую находим мы во всех произведениях Островского. В раскаявшемся Петре Ильиче мы видим безотрадность и безвыходность того положения, в которое он сам и все близко с ним связанные ввергнуты самодурным бытом. Петра Ильича уговаривает отец, упрашивает тетка, умоляет жена, которую убивает его поведение, образумливает товарищ, отвергает девушка, для которой он бросает жену, – на него ничто не действует. Никаких живых начал нравственности нет в нем, сердце его грубо и темно совершенно. Даже любовь в нем так дика, так безобразна! Дашу полюбил он и увез от отца, а через, несколько месяцев уже тиранит ее и считает наказанием своей жизни безответную, полносердечную любовь ее. По Груше он с ума сходит, но что же он делает, когда она, насмеявшись над ним, выпроваживает его? Он обращается к Еремке, у которого есть знакомый колдун, и спрашивает: «Может он приворожить девку, чтоб любила, чтоб не она надо мной, а я над ней куражился, как душе угодно?» Вот предмет его стремлений, вот любовь его: возможность куражиться над любимой женщиной, как душе угодно!.. Страшно, как подумаешь, что ведь обитатели «темного царства», сколько мы знаем их по Островскому, все имеют такие самодурные наклонности, если сами не забиты до совершенного отречения от своей личности… Что же может вразумить этих мрачных людей, что может спасти от них тех несчастных, которые принуждены терпеть от них? Ничто, положительно ничто из средств обыкновенных. Никаким естественным путем нельзя дойти до изменения их понятий и характера. Нужно что-нибудь чрезвычайное, крайнее, насильственное, хотя бы и совершенно бестолковое, для того чтобы отрезвить их. Надо было Петру Ильичу забраться к проруби на Москве-реке, и именно в то время, когда заблаговестили к заутрене, – для того, чтобы очувствоваться!.. Ну, а если бы этого не случилось?… Продолжалась бы эта жалкая жизнь Петра Ильича с женою многие годы, как она у многих и продолжается в «темном царстве». Да и теперь кто поручится, что раскаяние Петра Ильича прочно? Есть ли в его характере какие-нибудь задатки нравственного исправления? Разумеется, – это уж само по себе необходимо, чтоб пьяница проспался и чтоб человек, допившийся до чертиков, перегодил немножечко, отдохнул и собрался с силами. Но надолго ли это? Не забудьте, что раскаяние Петра Ильича произошло под влиянием призраков и чудовищ, которые ему мерещились в пьяном виде… Он может уверять, и все соседи его могут верить, что действительно водяник или другой дух водил его; но ведь мы знаем достоверно, что все это следствие расстроенной фантазии, разгоряченного мозга. Какая же тут гарантия за нравственное исправление человека? Пока он еще чувствует истощение от минувшей гульбы да пока жив в его памяти страх недавнего происшествия, до тех пор и он поостережется… А там опять примется за прежнее; этого с достоверностью можно ожидать, зная, что в нем вовсе не развито внутреннее сознание о необходимости честной и полезной жизни… И бедная женщина – его жена – должна будет по-прежнему страдать в своей горькой доле, если опять не совершится какого-нибудь чуда. И старики – отец и мать ее – по-прежнему будут о ней сокрушаться и убеждать ее терпеть!.. Им-то все-таки легче: они уж совсем обезличились, они все насквозь прониклись учением, что должно —
С терпеньем тяготу сносить
И без роптания просить…
Но выдержит ли несчастная женщина, в которой молодая натура еще сохраняет остатки жизни и все еще протестует по временам, хотя и слабо, против мрачной силы, бесправно и бессмысленно угнетающей ее?..
Наверное нет! Она неизбежно придет к падению, – не к тому падению, под которым, на пошлом языке нашей искусственной морали, разумеется полное наслаждение любовью, – а к действительному падению, к потере нравственной чистоты и силы. Это падение одинаково может постигнуть и мужчину, как женщину; но в любящей женской натуре есть к нему путь, который каждую минуту может увлечь ее и по которому один шаг может уже сделать ее преступною и погибшею в глазах общества. Путь этот – связь с мужчиною. Мужчина тоже может в коротких отношениях с женщиною искать спасения от мрака и гадостей, окружающих его в практической жизни. Тут он отдыхает и успокоивается, тут он старается забыться. Но для мужчины подобные отношения не гибельны; на них все так и смотрят, как на невинное развлечение, они не оставляют на нем пятна позора перед обществом. Он каждую минуту может возвратиться от них к своим деловым отношениям и вступить в свою обычную среду, нисколько, не потерявши своего нравственного значения. Не то с женщиной: раз сделавши неверный шаг, она уже теряет, по силе господствующих нравов, возможность спокойного возврата на прежнюю дорогу. Она унижена, опозорена, отвержена, пред нею все двери заперты – по крайней мере до тех пор, пока она прямо в лицо обществу надменно не бросит своего позора, украшенного золотом какого-нибудь самодура. Тогда, пожалуй, и перед ней преклонятся и даже станут подличать. Но и в этом случае глубокое нравственное растление должно совершиться в ее натуре. Таким образом, как ни иди девушка, везде ей тяжело и опасно, и нет пути, который не привел бы ее к потере нравственного достоинства. Пока она не совсем загрубела и опошлела, – ее тяготит нужда, общее презрение, беззащитность против всякого встречного, так что она поневоле и незаметно должна привыкать и к обману, и к бездельничеству, и к житью на чужой счет… А потом, когда она свыкнется с своим положением и будет безмятежно продавать свои чувства и наслаждаться пышной праздностью, – тогда, при счастливом случае, открытое поклонение, зависть и низости окружающих выгонят из нее окончательно всякое доброе чувство и втиснут ее в самую глубину разврата… Если же и счастливого случая не встретится, тогда… тогда об этих женщинах даже и не говорят нравственные люди, по крайней мере в трезвом виде…
Но ведь и эти женщины были когда-то чистыми, нравственными существами, достойными уважения самых чопорных пуристов формального целомудрия. Как же началось их падение? Какие причины, заставили их ступить на ложный путь? Что решило «первый шаг» их? Умствовать об этом можно очень много; но мы не хотим умствовать, а делаем эти вопросы только затем, что находим прямой ответ на них в комедиях Островского. Отсутствие живого нравственного развития, неимение опоры внутри себя и самодурный гнет извне – вот причины, производящие в «темном царстве» безнравственность женщин, равно как и безнравственность мужчин. Мы уже видели, как выражается отсутствие нравственной самостоятельности и неприязнь ко всему, вызванная самодурством, в натурах живых и физически страстных. Жена и сестра Пузатова только тем и живут, что обманывают его и потихоньку гуляют с молодыми людьми, отпросившись в церковь. Липочка Большова прельщается военными, боится отца, в грош не ставит мать и потом выходит за Подхалюзина и прехладнокровно отправляет в яму отца, чтобы не заплатить за него по 25 копеек за рубль, из его же именья… Видели мы. и то, как падают и замирают под самодурным гнетом кроткие и нежные женские натуры. Авдотья Максимовна, в пору зрелости оставшаяся ребенком в своем развитии, не умеющая понимать – ни себя самое, ни свое положение, ни окружающих людей, увлекается наущениями Арины Федотовны и пленяется Вихоревым… Любовь Гордеевна, не смеющая даже сказать отцу о своей любви к Мите, идет за Коршунова, к которому чувствует страх и омерзение. Не менее безнравственно и положение Даши, принужденной поить вином своего мужа, чтобы он, пьяный, приколотил ее… Но все это факты уже конченные; мы видим здесь уже совершившуюся смерть личности и можем только догадываться о той агонии, через которую перешла молодая душа, прежде чем упала в это положение. Но есть у Островского пьеса, где подслушан лепет чистого сердца в ту самую минуту, когда оно только что еще чувствует приближение нечистой мысли, – пьеса, которая объясняет нам весь процесс душевной борьбы, предшествующей неразумному увлечению девушки, убиваемой самодурною силою… Пьеса эта, конечно, памятна нашим читателям, потому что она появилась в нынешнем году и обратила на себя общее внимание. Мы уже говорили о ней в «Современнике»{42} и потому теперь скажем о ней только то, что может прямо относиться к объяснению нашей мысли. Надя, воспитанница Уланбековой, – добренькая и умненькая девушка, имеющая очень скромные и вполне честные стремления. Она мечтает о семейном счастии с любимым человеком, заботится о том, чтоб себя «облагородить», так, чтобы никому не стыдно было взять ее замуж; думает о том, какой она хороший порядок будет вести в доме, вышедши замуж; старается вести себя скромно, удаляется от молодого барина, сына Уланбековой, и даже удивляется на московских барышень, что они очень бойки в своих разговорах про кавалеров да про гвардейцев. «И откуда они все это знают?» – спрашивает она в недоумении сама себя… Словом, это девушка, которая, при других обстоятельствах, могла бы вполне соответствовать идеалу многих и многих людей: она от всей души хочет и, по своей натуре, может быть хорошей женой и хорошей хозяйкой. Дайте ей еще некоторое образование, она будет и хорошей матерью и воспитательницей своих детей. Но она живет в доме Уланбековой, этого безобразного самодура в женском платье, – и все должно пропасть для бедной Нади. Лицо Уланбековой замечательно, как пример того, что значит самодурство, перенесенное из купеческого дома в другую сферу. Здесь оно могучее, влияние его обширнее, и потому оно еще отвратительнее. Купец ограничивает свое самодурство упражнением над домашними да над близкими людьми; но в обществе он не может дурить, потому что, как мы видели, он, в качестве самодура, труслив и слабодушен пред всяким независимым человеком. Уж на что Тит Титыч Брусков, – и тот не посмел очень вольничать над Ивановым и, пришедши домой, сознавался: «Они только тем и взяли, что я в их квартире был; а пришли бы они сюда, так я бы уж бы их уконтентовал». Буйный Петр Ильич, прогнанный своей кралечкой, тоже расходился, только воротясь домой. «Они надо мной насмеялись, выгнали меня!.. А здесь я дома, – все в прах разобью, щепки живой не оставлю», – кричит он в иступлении. Таким образом, многие купеческие самодуры, «сердиты, да не сильны», и общество очень много от них страдать не может. Но родовые черты самодурства остаются те же во всех сферах; и чем сфера обширнее, тем самодурство ужаснее и вреднее. Круг действия Уланбековой довольно велик. Во-первых, у ней домашних очень много – воспитанницы, приживалки, ключницы, горничные, служители… Потом у ней есть крестьяне. Кроме того, она представляет сильное лицо в целом околотке и имеет большое влияние. Она и чужие свадьбы насильно устраивает, и на места определяет, и от суда защищает… А какого, качества ее влияние об этом можно судить по некоторым чертам. Она просит исправника за своего крестника, Неглигентова, чтоб его столоначальником сделали; исправник говорит, что места нет. Уланбекова этим обижается и говорит ему: «Вы, кажется, не понимаете, кто вас просит». Исправник принужден обещать. По этому поводу приживалка Уланбековой, Василиса Перегриновна, рассуждает: «Я и понять не могу, как это у него язык-то повернулся против вас. Вот уж сейчас необразование-то и видно! Положим, что Неглигентов, по жизни своей, не стоит, чтобы об нем и разговаривать много, да по вас-то он должен сделать для него все на свете, какой бы он там ни был негодяй… Крестник он вам, ну, и кончено дело, – он никаких и разговоров не должен слушать… Все это знают, благодетельница, что вы, если захотите, так можете из грязи человекам сделать; а не захотите, так будь хоть семи пядей во лбу, – так в ничтожестве и пропадет. Сам виноват: отчего не умел заслужить»… Весь цинизм самодурной морали и логики выражен здесь очень рельефно. Личность самодура ставится здесь центром всего нравственного мира; от нее все исходит, и к ней все должно возвращаться. Нет никаких прав, кроме личности самодура, никаких нравственных правил, кроме угождения его воле… Таким образом, вопрос о законности ставится здесь с бесстыдною прямотою: закон есть не что иное, как воля самодура, и все должны ей подчиняться, а он не должен стесняться ничем… Каково жить людям под такою моралью!..
А вот каково. Воспитанниц своих Уланбекова держит строго, под замком. Если они осмелятся раскрыть рот, то она говорит им вот что: «Я не люблю, когда рассуждают, просто не люблю да и все тут. Этого позволить я не могу никому. Я смолоду привыкла, чтоб каждого моего слова слушались; тебе пора это знать! И мне очень странно, моя милая, что ты осмеливаешься возражать мне. Я вижу, что избаловала тебя: а вы ведь сейчас зазнаетесь»… Но зато, по словам старика Потапыча, она хорошо одевает воспитанниц и не заставляет их работать: «Хочу, – говорит, – чтоб все им завидовали». Когда же они вырастут, отдает их замуж по своему выбору. Об этом Потапыч так сообщает Леониду, сыну Уланбековой:
Скажут: я тебе нашла жениха, и вот, скажут, тогда-то свадьба; ну и конец, тут уж и разговаривать ни одна не смей! За кого прикажут, за того и ступай. Потому что, сударь, я рассуждаю так: кому же приятно, давши воспитание, да видеть непокорность… А бывает, сударь, и так, что и жених невесте не нравится, и невеста жениху, так тут уж очень гневаются… так даже из себя выходят… Пожелали они одну воспитанницу отдать за лавочника в город, а он, человек не полированный, вздумал было сопротивляться. Мне, говорит, невеста не нравится, да я и жениться-то не хочу еще. Так в те поры и городничему жаловались, и отцу протопопу; ну, и уломали дурака.
По мнению Потапыча, это значит, что барыня «на всех свою заботливость простирают». Какое же побуждение к этой заботливости? Объяснить это старается сама Уланбекова – в поучении, которое она очень трогательно, со слезами на глазах, по словам Потапыча, читает воспитанницам при выдаче их замуж. «Вы, – говорит, – жили у меня в богатстве и в роскоши и ничего не делали; теперь ты выходишь за бедного, и живи всю жизнь в бедности, и работай, и свой долг исполняй. И позабудь, – говорит, – как ты у меня жила, потому что не для тебя я это делала; я себя только тешила, а ты не должна никогда об такой жизни и думать, и всегда ты помни свое ничтожество, и из какого ты звания»… И не подумайте, что это говорится со злобою или с сарказмом; вовсе нет, – это от полноты души, от искреннего убеждения Уланбековой. В ней тоже нет особенной наклонности к злу; вся беда в том, что она, в круге своих идей, ничего не может признать, кроме себя. Все остальное кажется ей созданным на ее службу, как злак полевой существует не сам по себе, а собственно на службу человекам… Что же прикажете делать с такими понятиями?.. А что она действительно наклонна к тому, чтобы даже добро делать, это доказывается тем, как она заботится о мужьях своих воспитанниц. Потапыч говорит, что которых воспитанниц выдали, за приказных, так уж мужьям жить хорошо. «Потому, если его выгнать хотят из суда или вовсе выгнали, он сейчас к барыне к нашей с жалобой, и оне уж за него горой, даже самого губернатора беспокоят. И уж этот приказный в те поры может и пьянствовать, и все, и уж никого не боится»… Конечно, вы скажете, что это уж тоже нехорошо; но все-таки видно, что Уланбекова – не мучительница какая, не злодейка, а женщина чувствительная, благожелательная и благодетельная.
По своей благожелательности (а не по чему другому) Уланбекова задумала отдать Надю за пьяницу Неглигентова. Она очень просто говорит об этом Василисе Перегриновне: «Ты говоришь, что он дурную жизнь ведет; так надобно будет свадьбой поторопиться. Надя у меня – девушка хороших правил, будет его удерживать, а то он от холостой жизни совсем избалуется». Надя сидит тут же и слышит эти слова, и ничего не смеет сказать против них… Наконец она умоляет, плачет, ей дают выговор и говорят: «Слезы твои для меня ровно ничего не значат. Коли я что захочу сделать, так уж поставлю на своем, никого в мире не послушаюсь!.. И вперед знай, что упрямство твое ни к чему не приведет, только рассердишь меня». Говорится все это прилично и солидно, но, разумеется, Наде от того не легче. Самодурство здесь спрятало свои кулаки и плетку, но оно не лучше от этого, а, пожалуй, еще похуже. В одной пьесе Островского есть точно такая сцена в купеческой семье; та гораздо грубее, но все-таки не так возмутительна. Это сцена в «Не сошлись характерами», где Карп Карпыч сообщает своей дочери о свадьбе своей племянницы и по этому поводу рассуждает с женой своей, Улитой Никитишной. Мы выпишем эту сцену для сравнения: она очень коротка.
КАРП КАРПЫЧ. А вот и у нас скоро свадьба: Матрену в саду с приказчиком застали, так хочу повенчать (Матрена закрывает лицо рукавом); тысячу рублев ему денег и свадьба на мой счет.
УЛИТА НИКИТИШНА. Тебе бы только пображничать где было; затем и свадьбу-то затеял.
КАРП КАРП. Ну, еще что?
УЛИТА НИК. Ничего больше.
КАРП КАРП. (строго). Нет, ты поговори!
УЛИТА НИК. Ничего, право, ничего.
КАРП КАРП. (строже). Нет, поговори что-нибудь, я послушаю.
УЛИТА НИК. Да что говорить-то, коли не слушаешь.
КАРП КАРП. Что слушать-то! Слушать-то у тебя нечего. Эх, Улита Никитишна! (Грозит пальцем). Сказано – молчи! Я хочу, чтобы девка чувствовала, а ты с своими разговорами… (Матрена закрывает другим рукавом глаза). Третью племянницу так отдаю. Я всей родне благодетель. Вот теперь есть еще, маленькая, так и ту на место Матрены возьму, и ту в люди выведу.
Тут и ругательство, и угроза, и насилие, словом – самодурство в полном ходу…. Но оно не развилось здесь до той виртуозности, как в Уланбековой. Тут Матрена венчается с приказчиком, с которым застали ее в саду, – дело простое и ясное. Так, вероятно, выдал Карп Карпыч и других своих племянниц. Если б он мог придумать выдавать их за тех, за кого они не хотят и кто их брать не хочет, то очень может быть, что эта идея и понравилась бы ему… Но он еще не утончился до подобных выдумок; а Уланбекова пустилась уже и в эту роскошь. Затем и самая манера у Карпа Карпыча другая: он с женой своей обращается хуже, чем Уланбекова с воспитанницей, он не дает ей говорить, он даже, может быть, бивал ее; но всё-таки жена может ему. делать кое-какие замечания, а Надя перед Уланбековой совершенно безгласна. Вот как мало отрады приносят цивилизованные формы самодурства!
И вот при этом-то, холодно и степенно нанесенном ударе появляется в Наде то горькое рвущее чувство, которое заставляет человека бросаться без памяти, очертя голову, куда случится, – в воду, так в воду, в объятия первого встречного, так в объятия! Ее ощущения переданы в пьесе Островского с изумительной силой и яркостью; таких глубоко истинных очерков немного во всех произведениях нашей литературы. Мы уже приводили в «Современнике» (№ XI) эту сцену, но не можем еще раз не напомнить читателям некоторых мест ее. «Я и сама не знаю, что со мной вдруг сделалось, – говорит Надя. – Как только барыня давеча сказала, чтоб не смела я разговаривать, а шла, за кого прикажут, так у меня все сердце перевернулось. Что, я подумала, за жизнь моя, господи! (Плачет) Что в том проку-то, что живу я честно, что берегу себя не только от слова какого, а и от взгляду-то?.. Так меня зло даже взяло на себя. Для чего, я думаю, мне беречь-то себя? Вот не хочу ж, не хочу!.. А у самой так сердце и замерло, – кажется, еще скажи она слово, я б умерла на месте». В этой исповеди ясно, каким безвыходным крутом обводит самодурство всех несчастных, захваченных его влиянием. Надя не приучена к тому, чтобы сохранить власть над собою, и остаться верною своим понятиям из внутреннего убеждения в их правоте и силе; у нее скромность и честность имеют прямую цель – сохранить себя для замужества… Но естественное чувство ее внезапно оскорбляется приказанием идти, за пьяного и грязного негодяя… Все ее девические мечты разбиты, тяжелая доля ее предстает ей во всей своей безжалостной грубости. Прежде она мечтала, как будет сидеть с женихом, – словно княжна какая, словно у вей каждый день праздник, – как она будет жить замужем, словно в раю, словно гордясь чем-то… А теперь у ней другие мысли; она подавлена самодурством, да и впереди ничего не видит, кроме того же самодурства: «Как подумаешь, – говорит она, – что станет этот безобразный человек издеваться над тобой, да ломаться, да свою власть показывать, загубит он твой век ни за что!.. Не живя, ты с ним состаришься… Так уж, право, молодой барин, лучше…» И в самом деле – она в своей «отчаянности», как выражается она, находит, что ей нравится Леонид, который за ней давно уж ухаживает… Прежде она от него бегала, а теперь бросилась в его объятия, вышедши к нему вечером в сад: он свозил ее на лодочке на уединенный островок, их подсмотрела Василиса Перегриновна, донесла Уланбековой, и та, пришедши в великий гнев, велит тотчас послать к Неглигентову (которого пред тем уже выгнала от себя за то, что он пришел к ней пьяный – и, следовательно, не выказал ей уважения) сказать ему, что свадьба его с Надей должна быть как можно скорее…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.