Тайновидение у Пушкина и Лермонтова
Тайновидение у Пушкина и Лермонтова
О центральном положении Пушкина в русской поэзии и в русской культуре говорилось так много – так же как и о том, что он есть гений вещий, то есть наделенный даром потусторонней мудрости, – что повторять здесь доводы в пользу этого нам не приходится.
Пушкин прежде всего артист. Но это артист Божией милостью – не в поверхностном, но в глубинном смысле слова. К Пушкину относятся слова его «Пророка»:
Восстань, пророк, и виждь и внемли,
Исполнись волею моей,
И обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!
Здесь Божия милость совпадает с Божиим повелением. Ибо согласно А. К. Толстому:
Неволей, иль волей он должен вещать,
Что слышит подвластное ухо.
В этом смысле, конечно, великий художник никогда не «фантазер». Он знает то, о чем говорит; и переживает свое высшее и вышнее знание, – как сверхреальную данность. Высший реализм и высший символизм тут совпадают. Совершенно прав Луи Лавелль, утверждая, что свидетельство и тайна сосуществуют взаимно и одно без другого не живут. Этим, быть может, и объясняется, почему эллинская осязаемая и видимая красота пушкинских образов, способность к слововаянию у Пушкина совпадают с необычайной ясностью мистического сознания, а также с гениальным даром сказки. Ведь сказка совсем не есть ни «ложь», ни «выдумка». Она либо относится к фактам чрезвычайно далекого прошлого, сохранившегося в «биологической памяти», как на это указывает биолог Земон, либо есть свидетельство в символах о тех реальностях духовно-телесной жизни, которых прямо не дано видеть и о которых нельзя высказываться. Ведь не тщетно Св. Ап. Павел говорит о глаголах, для которых у человека нет языка и о которых он должен говорить, косвенно, в символах, ибо не говорить и не свидетельствовать он не может. Отсюда и мистико-символическое использование реальной действительности – всего того, что видят наши глаза, слышат наши уши и осязают наши руки. В этом смысле, конечно, Пушкин величайший мистический реалист, центральное солнце русского мистического реализма и его великий учитель.
Лабораторией такого платонического «реализма» и его осязательным проявлением и, если угодно, накоплением его сокровищ служит история, в которой раскрывается тайна действенного времени как творческой динамики. Этим и объясняется преимущественный интерес Пушкина к истории вообще, и, в частности, к отечественной истории. В ответ на знаменитое «первое философическое письмо» П.А. Чаадаева, отрицавшего за Россией и за русскими создание исторических ценностей культуры, Пушкин ответил не менее знаменитым письмом, в котором он выражается так: «Ни за какие блага на свете я не хочу иметь иной истории как та, которую нам уделил Бог и которую мы унаследовали от наших предков».
В сущности говоря, все основные произведения Пушкина, даже самые незначительные по размеру, – ничто иное, как исторические хроники, пусть иногда молекулярного типа, но все же хроники. Хроникой является роман в стихах «Евгений Онегин», хрониками являются «Полтава», «Дубровский», «Капитанская дочка», «Борис Годунов». За «Бориса Годунова» Пушкин удостоился от своего гениального польского друга Адама Мицкевича отождествления с Шекспиром: «tu eris Shakespeare si fata voluerunt». Наконец, приближаясь к концу земного поприща, Пушкин испытал свои силы в настоящей историографии, написав «Историю пугачевского бунта». Собственно говоря, «Капитанская дочка» есть не что иное, как выдвинутая и художественно обработанная часть истории пугачевского бунта, а последняя составляет те рамки, в которые вдвинута «Капитанская дочка», то есть хроника двух семей: Гриневых и Мироновых. Кроме того, «История пугачевского бунта» дает подробную картину завершения трагедии Пугачева, на которую «Капитанская дочка» только намекает, хотя и в очень сильных, одному Пушкину доступных словах. Пугачев, ведомый на казнь, узнал в толпе, окружавшей эшафот, своего любимца и опекаемого Гринева – «и кивнул ему головой, которая через минуту мертвая и окровавленная была показана толпе». В «Капитанской дочке» можно говорить о драме Петра Андреевича Гринева и о трагедии Пугачева и капитана Миронова с его женой.
Роман ли «Капитанская дочка» или повесть? Повестью можно назвать эту изумительную вещь, приняв во внимание ее незначительный размер: но так как «Капитанская дочка» блещет богатством фабулы и так как в ней передано широкому и многоцветному полотну несколько параллельных судеб, что столь типично для русского большого романа, то «Капитанскую дочку» можно назвать романом в форме повести: роман по содержанию и повесть по размеру.
«Капитанская дочка» открывается широко и подробно выписанным (прибегаем к терминологии живописи) полотном «Введения». Это история того самого недоросля, к которому с таким презрением привыкли относиться со времени комедии Фонвизина того же названия, но который подвергся компетентной реабилитации В.О. Ключевского. Этот великий историк, и сам большой писатель, лишь следовал в реабилитации «Недоросля» гению Пушкина. И действительно, только такому гиганту и было под силу снять груз насмешек, издевательств, унижений и полного уничтожения, налегший на недоучившегося помещичьего сынка, второго Митрофанушку Простакова. Согласно определению все того же В.О. Ключевского, эти «Недоросли» выстроили Российскую империю, которую так и не удалось разрушить «умным» интеллигентам-критикам «Недоросля». Действительно, поначалу как будто бы в Петре Андреевиче Гриневе нет ничего путного: недоучившийся ученик пьяного парикмахера француза. Единственное его занятие вполне определено недовольной репликой отца:
«Полно ему бегать по девичьим да лазить на голубятню».
О книгах, конечно, нет и помину. И едва ли не гораздо грамотнее его был его дядька Савельич. Разве можно его сравнить даже со Швабриным: тот – гвардейский офицер, знаток французского языка, французской и русской поэзии, действительно блестяще образованный и воспитанный человек. Но вот Маше Мироновой даже страшно и омерзительно подумать, что можно стать его женой. Эта простая и очаровательная круглолицая румяная русская девушка, в которую неудачно был влюблен Швабрин, несомненно олицетворявшая Россию, без всяких разговоров отдала предпочтение Гриневу. Сверх того, на протяжении всего романа, если стоять на точке зрения формального юридизма, придется признать за Гриневым и «коллаборацию» с Пугачевым, то есть фактическую государственную измену. Словом, как мы уже сказали, «Недоросль» здесь совокупность отрицательных качеств и заслуживает бесповоротного осуждения. Но солнечный гений Пушкина, подобно своему Создателю Богу, проникает до соединения сердец и утроб и видит в глубине души то, чего не усмотреть «безразличному или враждебному взгляду с улицы», ибо гений вообще не только противоположен «улице», но вызывает ее лютую ненависть и всегда рано пли поздно подвергается распятию – в той или иной форме. Его распинают также и за то, что он любит мытарей, грешников и блудниц, «ест и пьет» с ними. Про Сократа хорошо сказал Лев Шестов, что он не брезговал никем и ходил куда придется… Да что Сократ! Преподобный Симеон Новый Богослов в одном из своих гимнов Святому Духу именует Его Тем, Кто «ничего не боится и никого не презирает». Пушкин, как отмеченный Божиим избранием пророк – артист, в своем гениальном творчестве никого не боится и никого не презирает. Поэтому «Капитанская дочка» и выглядит воистину христианским судом, где все реабилитированы и в конечном счете нет ни одного до конца отрицательного персонажа. Ибо если таковые по действию и есть, то они своими жесточайшими страданием и глубоким, до последних низин идущим унижением искупили свои грехи и заблуждения, как бы те ни были велики. Углубленная феноменология романа-повести «Капитанская дочка» несомненно приводит нас к такому великому апокастасису русской жизни в один из самых мрачных, жестоких и темных эпизодов ее истории.
После изобилующего гениальным юмором и широко выписанного вступления разыгрывается трагедия. Она открывается вещим сном Гринева, убаюкиваемого пением метели и качкой тихой езды в буран: на облучке вместе с ямщиком сидит в качестве вожатого сам Пугачев, таинственные излучения души которого внушают Гриневу пророческий сон и которому неисповедимый Промысл вручит миссию, так определяемую самим Пугачевым, когда он уже попал в плен и готовится к смерти: «Богу угодно было наказать Россию через мое окаянство». Это наказание прежде всего за ужасы крепостного права, а затем за все то, что так грозно определено в известном стихотворении A.C. Хомякова. Обращаясь к дореформенной России, он говорит:
Но помни: быть орудьем Бога
Земным созданьям тяжело,
Своих рабов Он судит строго,
А на тебя, увы, как много
Грехов ужасных налегло.
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна.
Так пишут истинные русские патриоты: ибо задача подлинного патриотизма не оправдывать «своих», но судить их самым строгим судом, чтобы за это дело не взялся Сам Господь и чтоб не пришлось поэтому говорить с содроганием: «Страшно впасть в руки Бога Живого».
Итак, вещим сном Гринева определяется все течение романа, подобно тому как вещим сном о «мужичке, работающем в железе» определяется все течение романа в «Анне Карениной», как музыкально-трагическим лейтмотивом. Здесь словно оправдывается идея Ницше о рождении трагедии из духа музыки. С музыкой, то есть с народной песнью во всем величии ее гения, мы еще встретимся на протяжении романа-повести «Капитанская дочка».
«Я находился в том состоянии чувства и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал, и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я ворота – и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслью моею было опасение, чтоб батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки, и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, – говорит она мне, – отец болен, при смерти, и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постели; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал, он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего, вижу: в постели лежит мужик с черной бородой, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И с какой стати мне просить благословения у мужика?» «Все равно, Петруша, – отвечала мне матушка, – это твой посаженный отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать им во все стороны. Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение…» Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку говоря: «Выходи, сударь: приехали».
Как дуб в жёлуде, все содержание, даже до мельчайших деталей, романа-повести «Капитанская дочка» содержится в этом вещем сне «недоросля» Гринева. Вещие сны вообще занимают одно из преобладающих положений в русской большой литературе и поэзии и могли бы составить целую большую специальную тему.
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой.
То глас ее, он нудит нас и просит;
Уж в пристани волшебный ожил челн;
Прилив растет и быстро нас уносит
В неизмеримость темных волн.
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины;
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
Тютчев, которому принадлежит это колдовское стихотворение, подобно Пушкину, был прежде всего натурой вещей, прозиравшей в ужас, и красоту дел Божеских и человеческих. Поэтому приведенное стихотворение и служит великолепным комментарием вещему сну Гринева.
«Капитанская дочка», как мы уже говорили, через метафизику вещего сна получает тот метапсихический и провиденциальный упор, позвоночный столп, которым определяется и вся формальная структура произведения. Однако в «Капитанской Дочке» содержится еще и другой художественный центр – музыкальный. Вообще говоря, художественная проза, так же как и подлинная поэзия, должна прежде всего хорошо звучать. Это открытие, которое, казалось бы, и открывать было не надо, ибо оно представляет одновременно и аксиому, и постулат, пошло в ход тоже лишь в эпоху русского ренессанса. Только он понял во всей полноте требование искусству слова, предъявленное великим Верлэном: «Прежде всего нужна музыка» (De la musique avant toute chose). Музыкой, то есть просодией, ритмом и специфическим сочетанием фонетики гласных и согласных, определяется то неповторимое, что несет с собой индивидуальность каждого крупного автора. В этом отношении мы требуем от художества слова, чтобы его произведения хорошо звучали от начала и до конца, чтобы в них не было «прозы» в дурном смысле этого слова. Но иногда внутренняя музыка вырывается на дневную поверхность художественного произведения и уже звучит в качестве таковой, в форме песенной цитаты, вправленной в рамки произведения. Таким центром, определяющим, впрочем, не только звучание, но и дальнейшее развитие трагедии и ее финал, является знаменитая разбойничья песня «Не шуми мати зеленая добровушка». Эту песню распевают сам Пугачев и его сподвижники, как бы пророча себе трагическую кончину и склоняясь перед неисповедимым Промыслом, где рок становится крестом.
Мелодия этой песни ныне хорошо установлена. Народ поет ее (или пел) в эолийском ладу в пределах натурального до минора. Эта песня легко разлагается на отдельные фразы – попевки, очень типичные как для народной, так и для древнецерковной музыки («знаменный роспев»). Вот где один из совершеннейших примеров полного сочетания гения политического с гением музыкальным. Однако предоставим и здесь, как в повести о вещем сне Гринева, слово самому же Гриневу, за которым чуется необъятный гений Пушкина.
«Ну братцы, – сказал Пугачев, – затянем-ка на сон грядущий мою любимую песенку. Чумаков! начинай!» Сосед мой затянул тонким голоском заунывную бурлацкую песню, и все подхватили хором:
Не шуми, мати зеленая дубровушка,
Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати.
Что заутра мне, доброму молодцу, в допрос идти
Перед грозного судью, самого царя.
Еще станет государь-царь меня спрашивать:
Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын,
Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал,
Еще много ли с тобой было товарищей?
Я скажу тебе, надежа, православный царь,
Всеё правду скажу тебе, всю истину,
Что товарищей у меня было четверо:
Еще первый мой товарищ темная ночь,
А второй мой товарищ булатный нож,
А как третий-то товарищ, то мой добрый конь,
А четвертый мой товарищ, то тугой лук,
Что рассылыцики мои, то калены стрелы.
Что возговорит надежа православный царь:
Исполать тебе, детинушка крестьянский сын,
Что умел ты воровать, умел ответ держать!
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Середи поля хоромами высокими,
Что двумя ли столбами с перекладиной.
Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, – все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом».
Пушкин, который и в жизни, и в творчестве осуществлял, как никто, слияние элиты с народом в собственном лице, был так захвачен поэзией разбоя, выраженной вышеприведенной единственной в своем роде песней, что приводит ее еще раз в своей гениальной повести «Дубровский». Здесь утонченно образованный русский гвардейский офицер, сливаясь совершенно с народом в поэзии восстания против неправды, хотя и в другом смысле и в других отношениях, реализует замысел, проведенный в «Капитанской дочке».
При этом Пушкин не делает ни малейшей уступки по линии чистоты морального принципа. Злодеяния Пугачева он и рисует в качестве таковых, именуя их своим именем, и, в известном смысле, для него Пугачев безусловно злодей, забрызганный кровью множества невинных жертв. Но с другой стороны, для него Пугачев также и живая человеческая личность, дорогая Промыслу, как и всякая другая, и, может быть, еще дороже, потому что Господь Бог оставляет множество овец незаблудших, чтобы найти и обратить одну заблудшую.
В области христианской любви статистические расчеты, выражаемые пословицей «семеро одного не ждут» (потому что здесь единица в семь раз меньше семерки), теряют и смысл, и значение: семеро не только ждут одного, но и по ценности равны этому одному, и даже если этот один злодей, а остальные семь праведники, то тем более эта семерка должна опекать участь заблудшей и погибающей единицы. Конечно, Пугачев виновен; и, выражаясь словами Крылова, можно сказать:
Он точно виноват,
С ним сделан и расчет.
Расчет жестокий, хотя и менее жестокий и менее страшный, чем этого можно было ожидать, принимая во внимание и неимоверное количество жертв Пугачева, и беспощадность эпохи. Гений Пушкина, взошедший на христианских дрожжах и просветленный «светом Христовым, просвещающим всех», показывает, что там, где жестокая безлюбовность официального суда полагает «все конченным», там для Господа Бога и для тех, кто стремится проникнуться Его правдой, все лишь начинается. Как в «Истории пугачевского бунта», так и в «Капитанской дочке» Пушкин, с гениальной художественной четкостью и с сердечным христианским проникновением в сущность трагической экзистенции разбойника-революционера, показывает, как Божественный Промысл Того, Кто сам соблаговолил причесть Себя к злодеям, чтобы спасти злодея, взойдя на Голгофу, вместе с Собой привел туда уже страждущего и обезвреженного Пугачева в качестве жертвы. Пушкин и употребляет это выражение во всей его жуткой оголенности и в мистическом смысле:
«На помосте сидели палачи и пили вино в ожидании жертв».
В самой «Капитанской дочке» Пушкин не изображает казни Пугачева. Этим было бы перегружено повествование. Кроме того, роман вообще изобилует трагическими деталями (сцена убиения капитана Миронова и его жены, родителей Маши Мироновой; бесподобная по психологической тонкости и одновременно по резкости красок сцена осуждения и помилования самого Гринева; непрерывные указания на жестокий финал земного пути Пугачева, на эшафот, маячащий вдали почти с самого начала повести). Все это делало подробное изображение казни Пугачева в самом романе излишним. И без того ясно, что эта казнь неминуемо совершится; но также ясно и то, что Пугачев перед лицом Божиим спасется, как благоразумный разбойник. Трагический элемент романа вполне удовлетворяет требованию, которое Аристотель предъявляет трагедии: «Через страх и сострадание очищать от подобного рода страстей». Действительно, мы полностью и в высшей мере переживаем тут и страх, и сострадание. И более всего эти чувства волнуют нас по отношению к Пугачеву, судьба которого наполняет сердце Гринева разрывающим трагическим состраданием.
«Не могу изъяснить того, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех кроме одного меня. Зачем не сказать истину? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока еще было время».
Однако Промысл, Сам висевший на кресте, судил иначе. Он своими неисповедимыми путями спас Пугачева не для жизни временной, а для жизни вечной.
«Для жизни скоротечной тебя утратила. И обрела для вечной» – могла сказать душа Гринева в страшную минуту казни его благодетеля-злодея. Эта казнь так описана в конце «Истории пугачевского бунта», что причастность Пугачева к лику благоразумного разбойника не оставляет ни малейшего сомнения.
«При произношении чтецом имени и прозвища главного злодея, также и станицы, где он родился, обер-полицмейстер спрашивал его громко: ты ли донской казак, Емелька Пугачев? – Он столь же громко ответствовал: – Так, государь, я донской казак Зимовейской станицы Емелька Пугачев. – Потом, во все продолжение чтения манифеста, он, глядя на собор, часто крестился, между тем как сподвижник его Перфильев, немалого роста, сутулый, рябой и свиреповидный, стоял неподвижно, потупя глаза в землю. По прочтении манифеста, духовник сказал им несколько слов, благословил их и пошел с эшафота. Тогда Пугачев, сделав с крестным знамением несколько земных поклонов, обратился к соборам, потом с уторопленным видом стал прощаться с народом: кланялся на все стороны, говоря прерывающимся голосом: прости, народ православный; отпусти в чем я согрубил пред тобою… Прости, народ православный! При сем слове экзекутор дал знак: палачи бросились раздевать его; сорвали белый бараний тулуп; стали раздирать рукава шелкового малинового полукафтанья. Тогда он, всплеснув руками, повалился навзничь, и вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе…»
В сущности говоря, «Капитанская дочка» такая же трагедия, как «Борис Годунов», – только в форме романа. Шекспировские размеры гения Пушкина помогли великому автору обеих трагедий ввести необходимое условие полноты художественного впечатления – элемент юмора. В «Капитанской дочке» его гораздо больше, чем в «Борисе Годунове». Можно сказать, что добрая половина «Капитанской дочки» состоит из юмористических эффектов, показывающих, что Пушкин был наделен в полной мере тем же, чем отличалось Гоголевское дарование. История русской литературы еще ждет монографии, посвященной юмору Пушкина, как она ждет подобного рода монографии по отношению к Достоевскому.
Мы здесь упомянули Достоевского, литературный гений которого, помимо философско-метафизических глубин человеческой, богочеловеческой и человекобожеской экзистенции, нигде так не проявился, как в поразительном сочетании демонологии и юмора. В этом отношении Достоевский – прямой наследник Пушкина. И его знаменитые пушкинские речи не просто отдание долга центральному солнцу русской культуры. Это еще и сознание себя продолжателем в полноте того дара, которого он был единственным законным наследником, наряду с Лермонтовым и Гоголем. Но те два писателя, при всей внутренней связи с Пушкиным, конечно, – «сами по себе».
Демонологический элемент произведений Пушкина, равно как и элемент «амартологический», то есть связанный с переживанием греховности и греховной страстности человеческой природы, приводят все важнейшие его произведения к удивительной стройности и к своего рода единообразию структур: это уже было подмечено некоторыми чуткими критиками эпохи русского ренессанса. Как правило, Пушкин начинает с картины безмятежно текущей жизни со всей аполлинистической роскошью ее живых и животворных красок. Иногда он начинает прямо с идиллии или просто с благополучного провинциально-семейного существования. Так или иначе, большей частью в порядке бурной трагико-драматической неожиданности, из неведомых глубин в эту идиллию вторгается совершенно чужеродный, чужезаконный (гетерономный) элемент, большей частью мрачного демонического или, во всяком случае, весьма подозрительного по происхождению характера. Начинается резкий конфликт и борьба, которая очень редко приводит к благополучному исходу, большей частью все кончается трагически – совершенно по-Паскалевски и по-Шекспировски. Однако гений Пушкина умел и здесь внести ту просветленность, которая возникает в конце трагической Голгофы, пройденной до конца. Конечно, никакой речи здесь не может быть о каком-то прямолинейном оптимизме или, так сказать, счастливом «холливудовском» конце.
Не раз уже высказывалось мнение, что возрождение искусства через погружение в подлинные глубины или восхождение к подлинным высотам, обязательно связано с возрождением религиозной подосновы души и духа человека-творца. Все три писателя, зачавших большую русскую художественную прозу XIX века, Пушкин-Лермонтов-Гоголь – при всем их радикальном несходстве подобны трем могучим дубам или, еще лучше, трем уходящим в поднебесную высь вершинам, основанным на подлинной религиозности, в центре которой блистает иконографическое взыграние красок, блещут лампады и ризы церковного убранства и раздается пение церковных ликов. Конечно, было бы надругательством над этой деликатнейшей сферой человеческого духа – искать здесь прямолинейного «кудесничества». Настоящее религиозное чувство зараз есть нечто доступное младенцу и в то же время «книга за семью печатями», перед расшифровкой которой изнемогает и самый мощный гений.
Здесь мы по нашей теме могли бы распроститься с Пушкиным, если бы перед нами не стоял во всей своей жуткой загадочности небольшой рассказ – «Пиковая дама».
И в порядке изучения греховных глубин человеческой души на почве гениальных откровений Пушкина важно то, что Герман, центральный и единственный герой «Пиковой дамы», в противоположность Пугачеву в «Капитанской дочке», переживается, подобно колдуну в «Страшной мести» Гоголя, как окончательно погибший. Вся суть в том, что проблема Германа есть проблема «Наполеона», мучившая своей черной сатанинской глубиной всех важнейших русских авторов, до автора «Войны и мира» включительно. Пушкин возвращается к этой теме в нескольких контекстах, но в первый раз со всей серьезностью, хотя и лаконически, интонирует ее в «Евгении Онегине» по поводу гордыни заглавного героя, не желавшего отступить перед душепагубной опасностью убиения юного и наивного Владимира Ленского, которого слезы и гибель так напоминают слезы и гибель ребенка (в дальнейшем – центральная тема Достоевского).
Говоря о дружбе Онегина с Ленским, которая должна была вскоре кончиться смертоносным – для обоих – поединком, Пушкин открывает нам:
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами – себя.
Мы все глядим в Наполеоны,
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.
Главное имя произнесено – Наполеон. Это – человек, пришедший во «свое имя» и потому встретивший всеобщее поклонение. Однако для Пушкина Онегин – убийца Ленского по «наполеоновским» мотивам, есть настоящий центр бесовского вихря, пандемониум. Увидать это скопище демонов вокруг Наполеона-Онегина удалось чистой душе Тани. Здесь и выяснилось, что любовь отнюдь не делает человека слепым, но помогает ему делать такие открытия, от которых, увы, любви может и не поздоровиться.
Глядит она тихонько в щелку,
И что же видит?… за столом
Сидят чудовища кругом:
Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полу-журавль и полу-кот.
Еще страшней, еще чуднее:
Вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке,
Вот мельница вприсядку пляшет
И крыльями трещит и машет;
Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,
Людская молвь и конский топ!
Пушкин, поднявший всю целину и всю глубину этой проблематики, раз навсегда в «Пиковой даме» показал, что такое изнанка «наполеонизма».
После «геройской» войны с полуживой старухой во имя золотого тельца (Наполеон был большой специалист и этих дел) Герман сидит в комнате Лизы, над любовью которой он надругался с таким цинизмом – во имя все того же золотого тельца.
«Утро наступало. Лизавета Ивановна погасила догорающую свечу: бледный свет озарил ее комнату. Она отерла заплаканные глаза и подняла их на Германа: он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь. В этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона».
Это сходство поразило даже Лизавету Ивановну. Раскаяние недоступно было душе Германа с ее «тремя злодействами»; и поэтому конец его совсем не тот, что конец благоразумного разбойника-Пугачева. Кого захочет Бог по-настоящему покарать, у того отнимает Свой образ – разум. Герман карается безумием, и притом настоящим безумием.
Проф. Л.П. Карсавин не раз указывал на то, что беспредельный эгоизм самообожествления есть верный путь к безумию. Святой Андрей Критский, гениальный автор великого канона, придумал для подобного рода людей «наполеоновской складки» замечательный термин, отчеканенный навеки: « Самоистукан ». На основании данных современной психологии и психиатрии нетрудно показать, что такой абсолютно «интровертированный» тип, душа, сосредоточенная исключительно на себе, а тем более на гордынном самопревозношении, душа, позволяющая себе решительно все, относящаяся ко всему тому, что не она, исключительно как к объектам своих желаний, хотя бы низменных, преступных и извращенных, – неизменно кончает тяжкими формами невроза и безумия. Никто ее не карает: она сама себя уничтожает, сама себя осуждает, как об этом и говорит слово Божие.
«Герман сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17 нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро:
– Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..»
Впоследствии Достоевский понял, что суть этих интровертированных «наполеоновских» натур вращается вокруг тезиса «если Бога нет – то все дозволено». Этот тезис можно обратить: «Чтобы себе все дозволить, я должен отрицать существование Бога».
Таков подлинный источник безбожия, начиная с Наполеона и кончая вульгарным убийцей и истязателем. Разница только та, что среди уголовных преступников и разбойников, хотя бы большого стиля, каким был Пугачев, или поменьше, вроде Федьки Каторжного в «Бесах» Достоевского, есть люди, сознающие свою безмерную греховность и искренно кающиеся. Среди «настоящих наполеонов» этого не бывает никогда. Выводы отсюда ясны. И Пушкину принадлежит приоритет в том, чтобы показать, каким образом состояние интровертированной нераскаянности приводит к безумию и вечной гибели.
К обычным разбойникам у Пушкина есть скорее некоторая симпатия и, во всяком случае, жалость, хотя он безусловно осуждает их преступления, – это мы видим в «Капитанской дочке», в бесподобной по красоте и по поэзии поэме «Братья разбойники», в таком перле, как «Кирджали». Но Пушкин не может найти смягчающих вину обстоятельств для интровертированной самообожествляющейся злобы или для «окамененного нечувствия». Поэтому так жутки финалы «Евгения Онегина», «Моцарта и Сальери», «Каменного гостя», «Скупого рыцаря». Но уже конец «Бориса Годунова» ставит перед нами неразрешимую задачу. Сам Пушкин был натурой страстной и грешной. Он очень хорошо сознавал свои грехи, и покаяние его поистине велико. Безмерные житейские тяжести и унижения последнего периода его жизни, предшествовавшего дуэли, сама дуэль и Голгофа после нее, наконец, то надругательство, которому подверглись его творения от лица Писарева и ему подобных, разве это не есть мученичество, и еще в какой жестокой форме!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.