IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Я стараюсь следить за разбросанною по сочинениям Успенского мыслью независимо от разных случайных ее уклонений. Уклонения эти определяются свойствами впечатлений, получаемых автором. Надо помнить, что он своими боками отдувается за каждый свой идейный шаг. Непосредственные впечатления, то радостные, то мрачные, носят его по волнам житейского моря. При его склонности торопливо, тут же на месте теоретизировать эти впечатления, и именно в направлении их гармоничности или негармоничности, конечно, возможны разные ошибки: он иногда радуется тому, что оказывается при ближайшем рассмотрении фикцией или иллюзией, и приходит в отчаяние от того, что вовсе уже не так страшно. Но в общем мысль его всегда удивительно верно направлена к добру и правде. Никогда не впадает он, например, в те заблуждения принципиального характера, которые свойственны многим и многим, бездарным и даровитым, крылатым и бескрылым писателям, уделяющим свое внимание народу. Еще недавно у нас много писалось о народе. До такой степени много, что стали даже раздаваться негодующие голоса, что, дескать, «от мужика в литературе проходу нет». Оценке этого негодования Успенский посвятил очерк «Наконец, нашли виноватого», очень злой и раздраженный. С его точки зрения, народу уделялось не слишком много, а, напротив, слишком мало внимания. Если зарождение и распространение «новой мысли» связано с освобождением крестьян, то понятно, что эта новая мысль повелительно требует нарочитого внимания к судьбам народа. Если многомиллионная масса русского народа несет в себе великие задатки чистой совести и духовной гармонии, то понятно, какой огромный интерес для всякого мыслящего человека лежит в этом пункте. Но, исходя из этих или подобных упований, иные спешили сделать из народа – из конкретного народа, каков он есть сию минуту во всех исторических осложнениях представляемой им идеи – какого-то идола и стукали лбом перед этим идолом. Для умов ленивых и узких это, конечно, легче, чем критически разбираться в сложных явлениях жизни. От такого идолопоклонства Успенский был гарантирован помимо всего прочего уже самою жизненностью своей работы: слишком тяжелы и болезненны были многие вынесенные им из деревни впечатления и слишком смел и правдив был он сам, чтобы сотворить себе кумира. Давая злую отповедь тем, кто жаловался, что в литературе от мужика проходу не стало, он искал и находил в народе и драгоценное зерно и негодную шелуху. Этого мало. Само по себе идолопоклонство просто глупо, но у нас оно одно время вступило в союз с элементами прямо нравственно безобразными.

Между прочим, под покровом толков о народе происходила самая гнусная, самая возмутительная травля на интеллигенцию, а вместе с нею и на просвещение вообще. Точно стая собак накинулась на этого лежачего, и были тут представители, кажется, всех возможных пород, так что странно даже было их видеть соединенными в одну стаю. Дело шло не об наличном составе нашей интеллигенции, не об уличении ее в таких-то и таких-то недостатках и слабостях, каковое уличение естественно предполагало бы призыв к иной, лучшей деятельности. Нет, предполагалось просто упразднение интеллигенции якобы для того, чтобы очистить место мужику, земледельцу. Это не мешало, конечно, господам упразднителям продолжать издавать газеты, писать статьи и книги, вообще делать то самое дело, упразднение которого оказывалось столь необходимым, и это придавало несколько комический характер позорной травле. Как раз около этого времени Успенский, при всем своем увлечении идеалами земледельческого труда, отводил, как мы видели, интеллигенции высокую миссию, такую высокую, что выше пожалуй что и не выдумаешь.

Значит, не в одном земледельческом труде спасение. Есть и еще какие-то виды деятельности, нужные, полезные, ценные и, быть может, столь же способные установить или восстановить душевное равновесие.

В одном провинциальном издании известный путешественник Потанин сообщил{29}, что в некоторых деревнях Вятской губернии принято за правило в тех семьях, где не родилось мальчиков, а одни девочки, некоторых из этих девочек прямо посвящать с раннего детства мужскому труду, причем даже имена таким женщинам-мужчинам даются мужские: Елизавета превращается в Елисейку. Это сведение привлекло к себе внимание Успенского. «Елисейки – это удивительно красивые существа, – говорит он (в „Мечтаниях“). – Елисейка – ни мужчина, ни женщина и в то же время женщина и мужчина вместе, в одном лице – это зерно чего-то вполне совершенного». Совершенство, точнее – зерно совершенства, состоит в том, что в Елисейках нет или предположительно не должно быть утрированного развития «женственности» и «мужественности», какое мы видим обыкновенно вокруг себя, а специально женские и специально мужские черты гармонически сливаются в них в одно целое, уравновешивая друг друга. Принимая в соображение некоторые общие взгляды Успенского, можно бы было думать, что эта гармония мужских и женских качеств окажется исключительно принадлежностью крестьянского, земледельческого быта. Однако это не так.

В «Разговорах с приятелями» идет, между прочим, речь об одной картине. На ней изображена девушка в очень простом платье, в пледе, в мужской шапочке, с подстриженными волосами; она идет по улице, только и всего{30}. Но, по словам рассказчика, в ней необыкновенно привлекательны «чисто женские, девичьи черты лица, проникнутые на картине, если можно так выразиться, присутствием юношеской, светлой мысли… Главное, что особенно светло ложится на душу, это то, что прибавившаяся к обыкновенному женскому типу – не знаю, как сказать – мужская черта, черта светлой мысли вообще (результат всей этой беготни с книжками и т. д.) не приклеенная, а органическая… Это-то изящнейшее, не выдуманное и притом реальнейшее слитие девичьих и юношеских черт в одном лице, в одной фигуре, осененной не женской и не мужской, а „человеческой“ мыслью, сразу освещало, осмысливало и шапочку, и плед, и книжку и превращало в новый, народившийся, небывалый и светлый тип».

В очерке «Выпрямила!» читатель найдет восторженные страницы, посвященные статуе Венеры Милос-ской. В свое время многие были удивлены этими восторгами. И в самом деле, на первый взгляд они, казалось бы, совсем не идут к Успенскому, так аскетически холодно относящемуся к «искусству», к художественности, ко всякой красоте. Успенский, столь сердито, при случае, настаивающий на водворении мужика в литературе, обыкновеннейшего серого мужика, и вдруг – Венера Милосская! Однако Успенский остается здесь все тем же Успенским и ни на единый волос не изменяет своему всегдашнему, задушевному. Прежде всего он замечает у Венеры Милосской «право, сказать совестно, почти мужицкие завитки волос по углам лба». В отличие от всех других Венер, тут же, в Лувре, и в других местах стоящих, Венера Милосская совсем не есть олицетворение «женской прелести». Напротив, художник для создания этой «каменной загадки» «брал то, что для него было нужно, и в мужской, и в женской красоте, не думая о поле, а пожалуй, и о возрасте». Венера Милосская есть «человек», идеал человека в смысле гармонического сочетания отдельных человеческих черт, разбросанных ныне как попало и куда попало. Художник хотел познакомить человека «с ощущением счастия быть человеком, показать всем нам и обрадовать нас видимою для всех возможностью быть прекрасными». Достойно внимания, что в памяти Тяпушкина («Выпрямила!» есть «отрывок из записок Тяпушкина») образ Венеры Милосской, виденной им за двенадцать лет перед тем, возник не сразу.

Ему предшествовали два как бы подготовительные воспоминания. Во-первых, вспомнилась ему деревенская баба, которую он когда-то видел во время сенокоса. Баба была самая обыкновенная. Но – вся она, вся ее фигура, с подобранной юбкой, голыми ногами, красным повойником на маковке, с этими граблями в руках, которыми она перебрасывала сухое сено справа налево, была так легка, изящна, так жила, а не работала, жила в полной гармонии с природой, с солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которыми были слиты и ее тело, и ее душа (как я думал), что я долго-долго смотрел на нее, думал и чувствовал только одно: «Как хорошо!»

Затем вспомнилась Тяпушкину другая фигура – фигура девушки строгого, почти монашеского типа{31}.

«Глубокая печаль, печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, на каждом ее малейшем движении, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали, сливаясь, делали ее одну, не давая ни малейшей возможности проникнуть в ее душу, в ее сердце, в ее мысль, даже в сон ее чему-нибудь такому, что могло бы „не подойти“, нарушить гармонию самопожертвования, которую она олицетворяла, – что, при одном взгляде на нее, всякое „страдание“ теряло свои пугающие стороны, делалось простым, легким, успокаивающим и вместо слов: „Как страшно!“ – заставляло сказать: „Как хорошо! Как славно!“»

Мне кажется, что одно это сопоставление Елисейки, девушки в пледе, Венеры Милосской, бабы на сенокосе, девушки строгого, почти монашеского типа, сопоставление, наполовину самим Успенским сделанное, свидетельствует, что его восторги перед Венерой Милосской не представляют чего-нибудь побочного или случайного Художник огромного дарования, с огромными задатками вполне гармонического творчества, но разорванный частью внешними условиями, частью собственною впечатлительностью, страстным вмешательством в дела сегодняшнего дня, – он жадно ищет глазами чего-нибудь не разорванного, не источенного болезненными противоречиями, чего-нибудь гармонического. И вот после долгой муки искания – вздох облегчения: «Ах, славно! Ах, хорошо!» Страдания, на которые идет девушка строгого, почти монашеского типа; каторжный труд, на который осуждена Елисейка или баба на сенокосе; лишения и оскорбления, которым может подвергаться девушка в пледе, – все это ничего, все это даже хорошо и весело, потому что сюда вложена вся душа, целиком. «Ах, хорошо! Ах, славно!..» Но без страданий, без лишений и такого труда, чтоб было «дохнуть некогда», это высокое душевное равновесие возможно только в далеком будущем или в качестве слабо мерцающего идеала, намек на который дает «каменная загадка» Венеры Милосской. Измученный художник с благодарностью склоняется к подножию «каменной загадки» с «почти мужицкими завитками волос в углах лба…». Наверное, никто, кроме Успенского, так не восторгался Венерой Милосской.

Но хотя у Венеры Милосской и мужицкие завитки волос, а ясно все-таки, что душевное равновесие, гармония жизни достигается не одним земледельческим трудом. Мы уже имели этому примеры в деятельности святых угодников, в роли, отводимой интеллигенции; видим теперь в девушке с пледом и в девушке строгого, почти монашеского типа. Во всех этих светлых образах есть какая-то аскетическая, если не прямо страдальческая черта, соответствующая тому труду «дохнуть некогда», который сдерживает равновесие в мужицкой жизни. Успенский с особенною любовью останавливается на тех подвигах святых угодников, которые сопряжены с лишениями, унижениями, оскорблениями; светлый образ девушки монашеского типа тоже подернут «страданием». Венера Милосская – та не страдает, но это потому, что она – не живая, а каменная, она – провозвестник и символ будущего, а в настоящем такой нет. В настоящем тернии так или иначе непременно обвивают гармонические явления. Правда, как труд мужика есть не только труд, а и веселье («потрудней – повеселей»), так и страдания девушки монашеского типа не заключают в себе ничего «пугающего», и не «страшно» глядеть на нее, а «хорошо». Но все-таки это страдание…

За последнее время Успенскому случалось, однако, иногда до такой степени воспрянуть духом, что практическое решение «каменной загадки», то есть достижение полной гармонии жизни без единой черты хотя бы и не пугающего страдания, представляется ему совсем не за горами, а где-то очень близко. Замечательно, что эти уже чисто-начисто радостные мысли вызывались в нем не его собственными непосредственными житейскими впечатлениями, а книгами. Так, с почти детскою радостью встретил он брошюру г. Энгельмейера «Экономическое значение современной техники»{32}, обещающую экономическую гармонию как результат дальнейшего развития техники. Так, с тою же радостью приветствовал он книгу г. Тимощенкова «Борьба с земельным хищничеством». На статье его, вызванной книгой г. Тимощенкова, нам надо остановиться. В ней очень много странного, об чем я здесь говорить не буду{33}, но много и ценного и во всяком случае очень для Успенского характерного. Характерно уже самое заглавие статьи: «Трудовая жизнь» и «труженичество». Этими двумя терминами обозначаются те два вида труда, из которых один животворит, а другой губит, один искореняет житейские драмы, другой – нарождает. В фантастическом повествовании г. Тимощенкова Успенского прельстило то, что некоторое крестьянское семейство достигло высшей степени материального благосостояния, буквально миллионных богатств, но при этом – удержалось на той же крестьянской трудовой почве и стало сеять кругом себя добро, вместо того чтобы повторить обыкновенную историю «мужика с деньгами», то есть кулака. Как удалось крестьянскому семейству невинность соблюсти и капитал приобрести, это другой вопрос, которого мы касаться не будем. Но, во всяком случае, на миллионных богатствах этого семейства, с точки зрения Успенского, нет печати антихриста в смысле вышеприведенной легенды: не зло, а добро проистекло из полного материального благосостояния. Понятна страстность, с которою Успенский ухватился за этот случай, раз он в него поверил… Но для нас в этой статье особенно важно отграничение «трудовой жизни» и «труженичества». Это отграничение вполне примыкает к прежним работам Успенского. Но на этот раз, когда в его уме мелькнула мысль о возможности материального благосостояния без антихристовой печати, он решительно вычеркивает из своей программы всякую аскетическую струю. Если он и прежде несколько подрывал эту струю размышлениями о том, что «потрудней – повеселей», то теперь он уже вот как решительно выражается: «В трудовой жизни важен и нужен вовсе не гнет труда, не тяжесть его, не лишения, с ним сопряженные, ни даже „смирение“, которое у нас также еще непонятно зачем пристегивают к понятию о трудовой жизни, а только жизнь, исполненная разнообразнейших впечатлений, жизнь, дающая работу для всей широты требований духовной и физической природы человека. Только поэтому и важна трудовая, народная, земледельческая жизнь и основанный на ней строй народной общественной трудовой жизни, а вовсе не серые щи, не доски вместо постели, не смирение и унижение и вовсе не то только, что выражается словами: „сам своими руками“. Швея, фигурирующая в „Песне о рубашке“ Томаса Гуда{34}, работает столько же, как и пахарь, фигурирующий в песнях Кольцова, им обоим „дохнуть некогда“, но около первой сгустились облака горя, страдания, скорби, а около второго – сколько света, тепла, радости. Он живет „трудовой жизнью“, она – „труженица“. И этого не надо, то есть труженичества-то, не надо страданий, лишений, скорби, тяготы. Нужна, возможна и уже существует жизнь „вовсю“, широкая жизнь, полная наслаждений, хотя и полная труда. Это – жизнь земледельца, „народный быт“, которому противопоставляется „культурный быт“, где нет настоящей трудовой жизни, а есть только „труженичество“»…

А девушка в пледе? а девушка строгого, почти монашеского типа? Разве они земледелием занимаются? А между тем они не «труженицы» в неприятном смысле этого слова, потому что, глядя на них, человек говорит: «Ах, хорошо! Ах, славно!» С другой стороны, хотя земледельческий быт, несомненно, представляет известные гарантии для гармонического сочетания «разнообразнейших впечатлений» и полноты жизни, но разве уж так резко отличается по существу иной батрак земледелец от швеи Томаса Гуда? Кольцовская формула «слуга и хозяин»{35}, как всякому хорошо известно, не есть непременная принадлежность земледельческого быта, ибо и там возможен «пахарь-слуга», нанятый за деньги совершенно так же, как нанята швея, кормилица, ходатай по делам и т. д.

Все они живут своим трудом, но все делают чужое, лично им не нужное дело, в которое они поэтому не могут вложить душу свою, не могут связать с ним свое духовное существование в одно гармоническое целое, так, чтобы ничему «неподходящему» просто места не было. Ясно, что спасение не в земледелии, что, впрочем, сам Успенский очень хорошо знает, как видно из предыдущего изложения. Пусть мужик остается на земле, и великое преступление совершают те, кто так или иначе, прямо или косвенно гонят его с земли. Пусть садятся на землю те «культурные» люди, которые чувствуют себя для этого призванными и способными. Пусть садятся настояще, вполне или с тою осторожностью, с какою присел на землю граф Л. Толстой (говорю: «с осторожностью», потому что хотя граф и пашет собственноручно, но неурожай, градобитие, скотский падеж, военная повинность, подати и прочие источники разорения настоящего земледельца не подорвут благосостояния и счастия его и его семьи и не внесут в их жизнь никакой драмы) Пусть в более или менее отдаленном будущем прилив культурных людей на землю достигнет огромных размеров. Но, по крайней мере сейчас, первая стадия упорядочения, уравновешения гармонизации жизни культурных людей должна не в этом состоять.

В «Записках маленького человека» автор, приведя несколько разговоров, случайно услышанных им на пароходе, тоскливо замечает: «Все это надоело мне до такой степени, что я бог знает что бы дал в эту минуту, если бы мне пришлось увидеть что-нибудь настоящее, без подкраски и без фиглярства, какого-нибудь старинного станового, верного искреннему призванию своему бросаться и обдирать каналий, какого-нибудь подлинного шарлатана, полагающего, что с дураков следует хватать рубли за заговор от червей – словом, какое-нибудь подлинное невежество, лишь бы оно считало себя справедливым».

Как видите, это все тот же вздох по гармонии, по равновесию: пусть глазу предстанет что-нибудь гнусное и возмутительное, но пусть оно по крайней мере само себя считает справедливым, так чтобы не было разлада между мыслью и делом, между понятиями и поступками. Если бы, однако, такое равновесие гнусности действительно предстало, то Успенский, конечно, на нем не успокоился бы, во-первых, потому, что это – гнусность, а во-вторых, потому, что это равновесие неустойчивое: рано или поздно, но «болезнь мысли», «болезнь сердца», «болезнь совести» подточит его. По крайней мере в этом уверен Успенский. И затем должна наступить драма. В очерке «Дохнуть некогда» собрана целая коллекция драм из культурного быта, по обыкновению сложенных из комических подробностей, и я не хочу переизложением или даже только перечислением их ослабить в читателе горькое наслаждение прямого знакомства с этими страницами. Подчеркну только конец пьяной речи следователя, который то называет себя «подлецом», то утверждает, что в нем «бог есть» и что не затем он учился в университете, чтобы делать бессмысленное и жестокое дело. «Позор, стыд, срам!» – восклицает он и в пьяном азарте требует себе «лаптей», вероятно как искупление и залог новой жизни. Если подвести итог всем глубочайшим драмам, собранным в этом очерке, то окажется, что все они коренятся в одолевающем героев сознании, что они делают ненужное, бессмысленное дело. Они, неоспоримо, живут собственным и крайне тяжелым трудом, им действительно «дохнуть некогда». Но в то время как для Михайлы и его жены (в «Перестала!») эта формула является спасительною, здесь, напротив, около нее-то и густится и кристаллизуется драма. Это натурально: там душа вложена в труд, здесь она находится где-то совсем в стороне и оттуда, со стороны-то, праздная, шлет язвительные укоры за свою праздность. Если бы это были люди не трудом живущие, а какими-нибудь доходами с капитала или рентой, они могли бы, может быть, просто купить пропитание для души в виде разного рода развлечений. Но наши герои – «труженики», им «дохнуть некогда», они всю свою жизнь не живут, а только добывают средства к жизни. Это – те же швеи Томаса Гуда, которым сказано: шей, шей, шей! Спрашивается, как быть этим подлинно несчастным людям, в драматическом положении которых возможны и комические, и прямо непривлекательные черты, но несчастие которых подлинно и несомненно? Предложить им всем сейчас же обуться в лапти и пахать было бы и празднословием, и издевательством. Читать им наставления о священных обязанностях, о труде и т. п. – по малой мере бесполезно. Справедливо говорит Успенский, что «в этом труженическом кругу, в его мучениях, в его лишениях, муках, болезнях, психических страданиях, преступлениях и заключается современная драма жизни, которую не разрешить нравоучениями». Они бьются как рыба об лед, они не виноваты. А из этой их невинности следуют два весьма важные заключения. Во-первых, не к ним с укором или наставлением надо обращаться, а к строю жизни, который пристегивает людей к ненавистному, ненужному, чужому им делу и не дает пропитания их душе, разбуженной «новой мыслью». А во-вторых, странно, что эти несчастные «труженики» так упорно заболевают все-таки почти исключительно совестью и почти никогда – честью, в смысле той противоположности между работой совести и чести, об которой говорено выше. Все они перед кем-то виноваты, а перед ними будто бы и никто не виноват. Но перед кем же виновата швея Томаса Гуда?

Иван Босых во «Власти земли» рассказывает, как он на железной дороге «от легкой жизни» дошел до «своевольства» и всякой другой пакости. Наконец, дошло дело до начальства, «да как приехал начальник дистанции, да ка-а-к дал мне (лицо рассказчика вдруг просияло) хо-о-орошего леща, да как начальник эксплуатации надавал мне (детская радость разлилась по лицу его) в загривок, да как в подвижном составе наколотили мне бока – так я, братец ты мой, совершил крестное знамение да точно как из могилы выскочил, воскрес, да по морозу, в чем был, без шапки – домой!» Иван Босых чувствует себя виноватым, его грызет совесть, а больная совесть так или иначе всегда с радостью встречает унижения и оскорбления и в случае отсутствия таковых сама налагает разные епитимьи.

Мы уже видели этому примеры на некоторых героях Успенского. Но ведь случаются и непрошеные, незаслуженные оскорбления, унижения, лишения. Их слишком много на Руси, и, может быть, было бы справедливо взглянуть на драматическое положение Апельсинского и иных именно с этой стороны. Успенский этого не сделал. Может быть, он и взялся бы за эту работу, если бы ему показалось, что «больная честь» достаточно распространилась, чтобы производить такие же глубокие и многосложные эффекты, какие, по его мнению, производит «больная совесть». Эта новая для него задача вполне подходила бы к его общим стремлениям и к обычным его художественным приемам. Возмущенная честь жаждет гармонии, равновесия, как и заболевшая совесть, и, как и она, допускает свойственные Успенскому блестящие комбинации трагического и комического.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.