II
II
Я не знаю, кто Гоголь: реалист, символист, романтик или классик. Да, он видел все пылинки на бекеше Ивана Ивановича столь отчетливо, что превратил самого Ивана Ивановича в пыльную бекешу: не увидел он только в Иване Ивановиче человеческого лица; да, видел он подлинные стремленья, чувства людские, столь ясно глубокие разглядел несказанные корни этих чувств, что чувства стали уже чувствами не человеков, а каких-то еще не воплощенных существ; летающая ведьма и грязная баба; Шпонька, описанный как овощ, и Шпонька, испытывающий экстаз, – несоединимы; далекое прошлое человечества (зверье) и далекое будущее (ангельство) видел Гоголь в настоящем. Но настоящее разложилось в Гоголе. Он – еще не святой, уже не человек. Провидец будущего и прошлого зарисовал настоящее, но вложил в него какую-то нам неведомую душу. И настоящее стало прообразом чего-то… Но чего?
Говорят, реалист Гоголь – да. Говорят, символист он – да. У Гоголя леса – не леса; горы – не горы; у него русалки с облачными телами; как романтик, влекся он к чертям и ведьмам и, как Гофман и По, в повседневность вносил грезу. Если угодно, Гоголь – романтик; но вот сравнивали же эпос Гоголя с Гомером[5]?
Гоголь – гений, к которому вовсе не подойдешь со школьным определением; я имею склонность к символизму; следственно, мне легче видеть черты символизма Гоголя; романтик увидит в нем романтика; реалист – реалиста.
Но подходим мы не к школе – к душе Гоголя; а страдания, муки, восторги этой души на таких вершинах человеческого (или уже сверхчеловеческого) пути, что кощунственно вершины эти мерить нашим аршином; и аршином ли измерять высоту заоблачных высот и трясину бездонных болот? Гоголь – трясина и вершина, грязь и снег; но Гоголь уже не земля. С землей у Гоголя счеты; земля совершила над ним свою страшную месть. Обычные для нас чувства – не чувства Гоголя: любовь – не любовь; веселье – и очень не веселье; смех – какой там смех: просто рев над бекешей Ивана Ивановича, и притом такой рев, как будто «два быка, поставленные друг против друга, замычали разом». Смех Гоголя переходит в трагический рев, и какая-то ночь наваливается на нас из этого рева: «И заревет на него в тот день как рев разъяренного моря; и взглянет он на землю, – и вот тьма и горе, и свет померк в облаках», – говорит Исайя (V, 30). Гоголь подошел к странному какому-то рубежу жизни, за которым послышался ему рев; и этот рев превратил Гоголь в смех; но смех Гоголя – колдовской; взглянет на землю Гоголь, рассмеется – «и вот тьма и горе», хотя солнце сияет, «ряды фруктовых деревьев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом». Так прибирает поверхность земли Гоголь сказочным великолепием в своих реалистических рассказах (как, например, в «Старосветских помещиках»). Но за этим великолепием, как за неким ковром золотым, накинутым над бездной ужаса, «бездна», по слову пророка Аввакума, для Гоголя «дала голос свой, высоко подняла руки свои» (Аввакум. III, 10). И вот вслед за описанием мертвой жизни Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, – описанием, в котором, казалось бы, нет ничего таинственного, описанием, в котором все ясно как днем, где жизнь их озарена великолепием идиллии, как залит их сад багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, – даже за этим великолепием золотого полудня посещает Гоголя бездна страха, как и Пульхерию Ивановну посещает бездна в образе черной кошки. И тут же, обрывая идиллию, Гоголь нам признается: «Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась с человеком… Я помню, что в детстве я часто его слышал… День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился; тишина была мертвая, даже кузнечик переставал трещать; ни души в саду. Но признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихии настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня» («Старосветские помещики»). Этот страх полудня, когда земная отчетливость явлений выступает с особенной ясностью, древние называли паническим ужасом; и в Библии отмечен ужас этот: «Избавь нас от беса полуденна»[6]. Великий Пан[7] или бес (не знаю кто) из лесных дебрей души подымал на Гоголя лик свой, и, ужаснувшись этого лика, Гоголь изнемогал в полуденной тишине среди яхонтовых слив, дынь, редек и Довгочхунов, и в каждом Довгочхуне виделся Гоголю Басаврюк, и каждый чиновник именно днем, а не ночью становится для него оборотнем.
Но почему же? Дневное приближение бездны духа к поверхностям дневного сознания, рев ее («и заревет на него в тот день как бы рев разъяренного моря») в солнечной тишине – обычное состояние высокопросвещенных мистов. Все мистерии начинались в древности страхом (бездна развертывалась под ногами посвящаемого в мистерии Египта, бездна выпускала оборотней с псиными головами пред посвящением в эпопты на больших мистериях Елевзиса), и этот страх переходил в восторг, в состояние, которое являет мир совершенным и которое Достоевский называет «минутой вечной гармонии» – минутой, в которую испытываешь перерождение души тела, и она разрешается подлинным преображением (Серафим)[8], подлинным безумием (Ницше) или подлинной смертью (Гоголь). Да: в образах своих, в своем отношении к земле Гоголь уже перешел границы искусства; бродил в садах своей души, да и набрел на такое место, где уже сад не сад, душа не душа; углубляя свою художественную стихию, Гоголь вышел за пределы своей личности, и вместо того чтобы использовать это расширение личности в целях искусства, Гоголь кинулся в бездну своего второго «я» – вступил на такие пути, куда нельзя вступать без определенного оккультно разработанного пути, без опытного руководителя; вместо того, чтобы соединить эмпирическое «я» свое с «я» мировым, Гоголь разорвал связь между обоими «я», – и черная бездна легла между ними; одно «я» ужасалось созерцанием шпонек и редек, другое «я» летало в неизмеримости миров – там, за небесным сводом; между обоими «я» легло мировое пространство и время биллионами верст и биллионами лет. И вот, когда наступал зов души («вам, без сомнения, случалось слышать голос, называющий вас по имени, который… объясняют тем, что душа стосковалась с человеком») – когда наступал этот зов, черная бездна пространств и лет, разделявшая оба «я» Гоголя, разрывала перед ним покров явлений – и он слышал «как бы рев разъяренного моря». «Признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихий настигла меня среди… леса, я бы не так испугался», – вздыхает Гоголь; оттого-то метался он безвыходно – все искал посвященного в тайны, чтобы тот спас его… И напал на о. Матвея; что мог сделать о. Матвей[9]? Он не мог понять Гоголя. Самый кроткий и доброжелательный человек, не глядящий туда, куда глядел Гоголь, мог бы лишь погубить его. Гоголь взлетел на крыльях экстаза, и даже вылетел из мира, как безумная пани его, Катерина, которая «летела… и казалось… вылетит из мира». Вылетела – и сошла с ума, как вылетел Гоголь уже тогда, когда кричал устами своего сумасшедшего: «Несите меня с этого света. Далее, далее, чтобы не видно было ничего». Далее – по слову Исайи: «И вот – тьма, горе, и свет померк в облаках» (V, 30). Гоголю следовало бы совершить паломничество к фолиантам Беме, к древним рукописям востока, Гоголю следовало бы понять, прежде, всего, что тому, в чем он, есть объяснения; тогда понял бы он, что, быть может, найдутся и люди, которые могут исправить страшный вывих души его; но у Гоголя не было терпения изучать, и потому-то искал он руководителя вовсе не там, где следовало; не изучал Гоголь восточной мистической литературы – не изучал вообще ничего: хотел «дернуть» историю Малороссии, этак томов шестнадцать. Между тем Фалес и Платон путешествовали в Египет: в результате учение Платона об идеях и душе – той душе, которая, стосковавшись с телом, зовет человека (и Гоголь этот зов слышал). Учение Платона – только внешнее изложение мудрости Тота-Гермеса; оно опирается на мистерии, как опирается на Йогу учение некоторых школ Индии об Алайе (душе мира, с которой соединяет свое «я» посвященный)[10]. Душа стосковалась по Гоголю; Гоголь стосковался по душе своей, но бездна легла между ними; и свет для Гоголя померк. Гоголь знал мистерии восторга, и мистерии ужаса – тоже знал Гоголь. Но мистерии любви не знал. Мистерию эту знали посвященные; и этого не знал Гоголь; не знал, но заглядывал в сокровенное.
Восторг его – дикий восторг: и вдохновений слабость – дикая сладость: и уста – не улыбаются, а «усмехаются смехом блаженства». Пляшет казак – и вдруг «изо рта выбежал клык» (Страшная месть). «Рубины уст прикипают к самому сердцу» (не любовь – вампирство какое-то!). Во всем экстазе, преображающем и Гоголя, и мир («травы казались дном какого-то светлого… моря» (Вий) – во всем этом экстазе «томительное, неприятное и вместе сладкое чувство» (Вий), или «пронзающее, томительное сладкое наслаждение» (Вий) – словом, «бесовски сладкое» (Вий), а не божественно сладкое чувство. И оттого преображенный блеск природы начинает пугать; и «Днепр» начинает серебриться, «как волчья шерсть» (почему «волчья»?). А когда преображается земля, так что изменяются пространства (под Киевом «засинел Лиман, за Лиманом… Черное море… Видна была земля Галичская»), почему «дыбом поднимаются волосы», а «бесовски сладкое» чувство разрешается тем, что конь заворачивает морду и – чудо! – смеется? Не мистерией любви разрешается экстаз Гоголя, а дикой пляской; не в любви, а в пляске безумия преображается все: подлинно – в заколдованном месте Гоголь: «и пошел… вывертывать ногами по всему гладкому месту… сзади кто-то засмеялся. Оглянулся: ни баштану, ни чумаков, ничего… вокруг провалы; под ногами круча без дна; над головой свесилась гора… из-за нее мигает какая-то харя», (Заколдованное место). Душа позвала человека – восторг, пляска; а в результате: круча без дна да какая-то харя. И только? Так всегда у него: Хома Брут тоже пошел писать с панночкой на спине, а потом рев: «Приведите Вия». И Вий, дух земли, которую оклеветал Гоголь, указывает на него: «Вот он»; и превращенные Гоголем в нечистей люди бросаются на Хому-Гоголя и убивают его; это потому, что имел Гоголь видение, Лик, но себя не преобразил для того, чтобы безнаказанно видеть Лик, слушать зов Души любимой, чей голос, по слову Откровения, «подобен шуму вод многих»; этот шум стал для. Гоголя «ревом», блеск преображения – «волчьей шерстью», а душа – «Ведьмой». Оборотни вместе с Гекатой не трогали посвящаемых в мистерии, выходя из Елевзинского храма. И они грызли Гоголя, как грызли мертвецы колдуна. И лик, виденный Гоголем, не спас Гоголя: этот лик стал для него «всадником на Карпатах». От него убегал Гоголь. «В облаке перед ним светилось чье-то чудное лицо. Непрошеное, незваное, явилось оно к нему в гости… И страшного, кажется, в нем мало, а непреодолимый ужас напал на него» (Страшная месть). И в ясный солнечный день Гоголь дрожал, потому что казалось ему, что «мелькает чья-то длинная тень, а небо ясно, и тучи не пройдет по нем» (Страшная месть). Это – тень чудного лица, которое, несмотря на то, что оно – чудное, ужасало Гоголя всю жизнь: это потому, что мост любви, преображающий землю, рухнул для Гоголя и между Ликом Небесным и им образовалась черная, ревущая бездна, которую занавесил Гоголь смехом, отчего смех превратился в рев, «как будто два быка, поставленные друг против друга, заревели разом». Бездны боялся Гоголь, но смутно помнил (не сознанием, конечно), что за «бездной этой» (за миллиардами верст и лет) милый голос, зовущий его: не пойти на зов не мог Гоголь: пошел – и упал в бездну: мост любви рухнул для него, а перелететь через бездну не мог Гоголь; он влетел в нее, вылетев из мира (как могли влететь в бездну неофиты, проходящие испытания). Гоголя удручает какое-то прошлое, какое-то предательство земли – грех любви (недаром мы ничего не знаем об увлечениях этой до извращенности страстной натуры). «Спасите меня!.. И несите с этого света! Далее, чтобы не видно было ничего». Ничего: ни шпонек, ни земли, ни Лика.
«Божественная ночь! Очаровательная ночь!» (Майская ночь). «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи», – восхищается Гоголь. И подлинно: многие ли знают такие ночи, когда воды превращаются в сверкающую «волчью шерсть», а травы кажутся «дном… какого-то светлого моря». И все же чудится нам, что этот восторг и радость эта – «к худу»; и все-таки такие ночи худо кончались для Гоголя. Наконец, Гоголь не захотел уже ни «дней с зовом», ни ночей «с волчьей шерстью»; закричал: «Далее! Далее, чтобы не видно было ничего».
Любит Гоголь Россию, страну свою; как любовник любимую, ее любит Гоголь: «Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами?» (Мертвые души). Какую-то не ведомую никому Россию любит Гоголь: любит Гоголь Россию старинной любовью: она для него – как для колдуна дочь его, Катерина; над ней колдует Гоголь: «Что глядишь ты так?.. Неестественной властью осветились мои очи»… Что за тон, что за ревнивая властность – Гоголь заклинает Россию; она для него – образ всю жизнь неведомой ему и все же его любовницы. Не той ли же властью светятся очи Гоголя, какой осветились очи старика отца в «Страшной мести»: «чуден показался ей (Катерине или России?) странный блеск очей»… «Посмотри, как я поглядываю очами», – говорит колдун, являясь во сне дочери. «Посмотри, как я поглядываю на тебя очами», – как бы говорит Гоголь, являясь нам во сне русской жизни (русская жизнь – самый удивительный сон): «Сны много говорят правды» (Страшная месть). И какою-то вещей, едва уловимой во сне правдой обращается Гоголь к спящей еще доселе земле русской. «Русь!.. Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе? Какая непостижимая связь таится между нами?.. Неестественной властью осветились мои очи». Непостижимо, неестественно связан с Россией Гоголь, быть может, более всех писателей русских, и не с прошлой вовсе Россией он связан, а с Россией сегодняшнего, и еще более завтрашнего дня.
Разве не сон все, что происходит с нами, с землей, нашей родиной; еще недавно странным блеском озарилась страна родная, так что из Москвы стали видны и Лиман, и Черное море, и всадник неведомый. А теперь, даже в солнечный день, когда и туч нет, чья-то мелькает страшная тень: тень ужасной, из глубины души, из глубины земли идущей провокации. Все стало странно и непонятно; и страна наша в смертельной тоске; и здесь, и там идет дикая пляска странного веселья, странного забвенья. И как горы Карпатские, тучи бед нависают над нами: на горах тех – мститель неведомый. И странный в глубине души поднимается вопль: Русь! Чего ты хочешь от нас? Что зовет и рыдает, и хватает за сердце?.. Не знаем… А что-то зовет и рыдает: и хватает за сердце.
Пред завесою будущего мы словно неофиты пред храмом: вот разорвутся завесы храма – что глянет на нас: Геката[11] и призраки? Или Душа нашей родины, Душа народа, закутанная в саван?
Гоголь прежде всех подошел к мистерии этой; и встал пред ним мертвец. Умер Гоголь.
А теперь мы стоим пред тем же видением – видением Смерти. И потому-то видение Гоголя ближе нам всего, что было сказано о нас и о родине нашей. Мы должны помнить, что покрывало Смерти спадет лишь тогда, когда мы души наши очистим для великой мистерии: мистерия эта – служение родине, не только в формах, но в духе и истине. Тогда спадет с нее саван, явится нам душа наша, родина.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.