III
III
Теперь я буду следить за «Библиотекою» шаг за шагом; я обнаружу всю ее политику, изъясню подробнее причины ее могущества. Я не буду пускаться о «Библиотеке», в излишние рассуждения, буду представлять одни факты, а там пусть понимают их, как угодно. До сих пор я сделал только предисловие, определил точку зрения, с которой гляжу на «Библиотеку», теперь покажу, что я вижу в ней. Прошу вас не забывать, что основная мысль моя о «Библиотеке» состоит в том, что этот журнал провинциальный, что он издается для провинции и силен одною провинцией). Итак, приступаю к подробнейшему объяснению признаков ее привилегированного провинциализма. Я не почитаю за нужное слишком распространяться о стихотворном отделении «Библиотеки». Пора стихов миновала в нашей литературе; наступила пора смиренной прозы. Хороших стихов теперь не достанешь ни за какие деньги, и потому «Библиотека» не виновата, что помещает дурные стихи; но она виновата в том, что выдает их за хорошие[2]. Это с ее стороны расчет, расчет, в который входит преимущественно провинция. Итак, о стихах нечего много говорить; но можно побольше поговорить о прозаическом отделении русской словесности.
Разумеется, это отделение состоит преимущественно из повестей и может назваться по преимуществу провинциальным. Пересматриваю «Библиотеку» и чьи имена встречаю в отделении повестей русской фабрики? – Во-первых, гг. Загоскина, Ушакова: в «Библиотеке» это знаменитости первой величины, авторитеты, лучезарным светом которых она озаряется с особенным удовольствием, с особенною хвастливостью; потом повести гг. Степанова, Маркова и многих других, имен которых я не могу упомнить, по причине их множества; это знаменитости недавние, авторитеты юные. Чтобы яснее развить мою мысль, я должен рассмотреть попристальнее некоторые из этих повестей. В таком случае мне надо б было начать с г. Загоскина, как первой знаменитости «Библиотеки», в которой он поместил две повести: «Вечера на Хопре» и «Три жениха, провинциальные очерки»; но первой я совсем не читал, а о второй упомянул слегка при отзыве о «Недовольных», и мне кажется, довольно удачно уловил ее характеристику, что, разумеется, очень нетрудно было сделать{14}. Итак, не желая повторять одно и то же, – замечу только, что г. Загоскин очень удачно назвал свою повесть «Провинциальными очерками»: этим названием он написал на нее самую лучшую критику a priori, а помещением ее в «Библиотеке» сделал на нее самую лучшую критику a posteriori). Обращаюсь к г. Ушакову.
Вам, почтеннейший Николай Иванович, известен гибкий и универсальный талант г. Ушакова; вы, верно, еще не забыли, что он писал некогда предлинные, преисполненные славянского остроумия и прескучные статьи о театре{15}; вы помните также, что он, г. Ушаков, писал презлые, хотя уж и чересчур холодные, сатирические аллегории и в этом роде явился основателем и главой важной, хотя и безлюдной школы: я разумею «Кота Бурмосеко», потом знаете, что он написал очень порядочный роман «Киргиз-Кайсак». Да, все это должно быть вам давно известно, но вот чего вы, наверное не знаете: г. Ушаков не удовольствовался приобретенною славою в этих трех родах, пошел далее, как и следует всякому сильному дарованию. Сперва он сделал попытку воскресить на Руси дух покойного Августа Лафонтена и написал повесть «Марихен», но этот опыт не удался: Марихен не только не разбудила Августа Лафонтена, но и сама заснула с ним сном непробудным. Эта неудача не лишила, однако, бодрости г. Ушакова: как просвещенный и опытный литератор, он понял, что нельзя итти против духа времени, и бросился в другую сторону, s которой вполне сознал свое направление и свое назначение: он решился сделаться народным. Рассказавши нам довольно увлекательно о страданиях юной аристократки, рассказав о страданиях Киргиз-Кайсака, плебея по рождению, но аристократа по мысли и чувству, он теперь бросился совершенно в противоположную сторону и принялся за плебеев, плебеев по рождению, плебеев по уму, чувству и образованности. Уже не балы, а вечеринки рисует теперь нам его чудотворная кисть, и само собою разумеется, что от этих вечеринок слух наш поражается не звуками кадрилей и мазурок, зрение не блестящими люстрами и кенкетами, обоняние не благовонными парфюмами, а побранками и плоскими шутками, чадом сальных свечей и запахом водки, ерофеича, разного сорта наливок, а иногда и простой сивухи, сельдей, икры паюсной и зернистой, луку зеленого и репчатого, жареной печенки и пр. и пр.; вместо князей, кавалеристов, дам теперь он выводит и скромных отставных пехотинцев, и купцов третьей гильдии, и мещан всех разрядов, словом все, что носит бороду, одевается в зипун или в длиннополый сюртук с высоким лифом, в телогрейку или даже в поняву, а голову повязывает бумажным или парчевым платком. Короче сказать: почтеннейший г. Ушаков сделался теперь прозаическим г. Измайловым{16}. Переход удивительный, метаморфоза чудесная, но вместе с тем и очень понятная: г. Ушаков покорился духу времени и увлекся народностью.
Народность в литературе!.. Позвольте мне, почтенный издатель «Телескопа», сделать здесь небольшое отступление от материи и оставить на минутку-другую г. Ушакова. Я хочу сказать, или, скорее, повторить уже сказанное мною когда-то о народности; этот предмет занимает теперь всех, вы сами пишете об нем, и потому я считаю теперь кстати подать и свой голос. Что такое народность в литературе? Отражение индивидуальности, характерности народа, выражение духа внутренней и внешней его жизни, со всеми ее типическими оттенками, красками и родимыми пятнами – не так ли? – Если так, то мне кажется, нет нужды поставлять такой народности в обязанность истинному таланту, истинному поэту; она сама собой непременно должна проявляться в творческом создании. Вы признаете большее или меньшее влияние индивидуальности поэта на его произведения, как бы они разнообразны ни были! Вы не станете отрицать, что чем дарование поэта сильнее, тем оно оригинальнее! Итак, если личность поэта должна отражаться в его творениях, то может ли не отражаться в них его народность? Разве всякой поэт, прежде чем он человек, не есть русский, француз или немец? – Возьмем поэта русского: он родился в стране, где небо серо, снега глубоки, морозы трескучи, вьюги страшны, лето знойно, земля обильна и плодородна: разве все это не должно положить на него особенного характеристического клейма? Он, в младенчестве, слышал сказки о могучих богатырях, о храбрых витязях, о прекрасных Царевнах и княжнах, о злых колдунах, о страшных домовых; он с малолетства приучил свой слух к жалобному, протяжному пенью родных песен; он читал историю своей родины, которая не похожа на историю никакой другой страны в мире; он провел лета своей юности среди общества, которое не похоже ни на какое другое общество; он принадлежит к народу, который еще не живет полною жизнью, но у которого настоящее уже интересно как шаг, как переход к прекрасному будущему, у которого это будущее еще в зародыше, еще в зерне, но уже так богато надеждами… Потом, если он поэт, поэт истинный, то не должен ли сочувствовать своему отечеству, разделять его надежды, болеть его болезнями, радоваться его радостями?.. Кто не согласится с этим, кто будет противоречить этому? – Итак, спрашиваю: может ли истинный русский поэт не быть русским поэтом, русским не по одному рождению, а по духу, по складу ума, по форме чувства, как бы ни глубоко был он проникнут европеизмом? – Да, почтеннейший издатель, если поэт владеет истинным талантом, он не может не быть народным, лишь бы только творил из души, а не мудрил умом, не брал работою?.. Возьмите Крылова: оставляя покуда в стороне вопрос о басне как художественном произведении и, смотря на него самого, даже не как на поэта, а как на краснобая, не видите ли вы в нем чистейшей народности, без всякой примеси тривьяльности; не доказывается ли его народность и живым сочувствием к нему народа русского, и его непереводимостью ни на какой язык в мире? – Теперь возьмем другую сторону, совершенно противоположную этой, возьмем «Онегина», лучшее произведение Пушкина: разве эта Татьяна, Ольга, этот Ленский, эти старики Ларины, эти провинциальные фигуры, Буяновы, Петушковы, Зарецкие, самый Онегин – разве они, будучи лицами типическими, человеческими и, следовательно, всемирными, не принадлежат исключительно к русскому миру, не взяты из русской жизни; разве, переменив их имена на Адольфов, Генриетт, Эрнестов, Амалий, вы не уничтожите их смысла, их значения? – Но – скажут, может быть, иные – это доказывает только, что поэт, зная хорошо свое общество, верно описал его, а не то, чтобы он был народен, потому что он так же бы верно мог описать и немецкое общество, следовательно, народность состоит во взгляде на вещи и формах проявления чувств и мыслей! – Так, милостивые государи, вы почти правы, но вот в чем дело: мог ли бы поэт верно описать свое общество, если б он не симпатизировал ему, если б не был участником его жизни, поверенным его тайн? Если ж он так же верно мог изобразить какой-нибудь эпизод из европейской жизни, это значит только, что мы, русские, также причастны и европейской жизни, как своей собственной. Что ж касается до народности собственно поэта, то вам стоит только попристальнее вглядеться в «Онегина», чтобы в мыслях и чувствах самого автора увидеть все элементы народности; чтобы признать, что только русский поэт, и притом в известный момент русской жизни, мог так мыслить и чувствовать, и так выражать свои мысли и чувства! – Наконец возьмем еще третью сторону, совершенно не похожую на обе первые, возьмем сочинения г. Гоголя. В них поэтизируется по большей части жизнь собственно народа, жизнь массы, и автору очень естественно было бы впасть в простонародность, но он остался только народным, и в том же самом смысле, в котором народен Пушкин. Отчего ж это? Оттого, что г. Гоголь поэт, что он владеет высоким и могучим талантом; оттого, что в его описании какой-нибудь глупой ссоры двух идиотов или пошлой жизни двух простаков я вижу взгляд на жизнь, взгляд грустно-шутливый; я воображаю, сколько в мире людей, которых жизнь проходит в мелочах эгоизма, в еде, питье и спанье и которые думают, что они живут и делают должное; воображаю, и мне становится грустно. Самые так называемые сальности и плоскости, которые у всякого другого были б неминуемо отвратительны, в повестях г. Гоголя отличаются какою-то грациею, смягчаются какою-то наивностью; встречая самые резкие из них, вы прощаете их автору, как прощаете гримасу прекрасной и любимой женщине! – Что же следует из всего этого? А то, что у кого есть талант, кто поэт истинный, тот не может не быть народным!
Но у кого нет таланта и кто захочет быть народным, тот всегда будет простонародным и тривьяльным; тот, может быть, верно спишет всю отвратительность низших слоев народа, кабака, Площади, избы, словом, черни, но никогда не уловит жизни народа, не постигнет его поэзии. Самым лучшим и самым живым доказательством этой истины может служить г. Ушаков. Он народен в пошло понимаемом смысле этого слова, но избавь нас бог от такой народности – она и так уж надоела нам! – Оставляя в покое народность творений г. Ушакова, я покажу здесь только их провинциальность и, следовательно, их важность для «Библиотеки для чтения». Очень жалею, что у меня нет теперь под рукой той книжки «Библиотеки», где помещена повесть г. Ушакова «Сельцо Дятлово»{17}. То-то славная, то-то чудная повесть! Вот уж истинно народная и совершенно провинциальная! В ней описывается прежалостная история, а провинция так любит жалостные истории; развязка ее счастливая, а провинция еще больше любит счастливые развязки. Если я только не совсем забыл, то дело, изволите видеть, вот в чем: один помещик взял себе на воспитание двух сироток, мальчика и девочку; едва девочка успела сделаться девушкою, как злодей лишил ее невинности. Она от него, кажется, скрылась и пропала из глаз его лет на десять. Что же? Он, кажется, опять пошел служить и, мучимый совестью, искал свою жертву, чтоб как-нибудь загладить свое преступление. Наконец, будучи уже майором, узнал ее в толстой богатой вдове-купчихе, женился на ней, начал пить вместе ерофеич, браниться с ней по-военному, а она с ним по-купечески; иногда доходило и до драки: он, как водится, справлялся с своею дражайшею половиною кулаками и пинками, а она, как водится, отделывалась от атак своего сожителя когтями и ухватами; проспавшись, они мирились, и таким образом в мире и любви прожили до глубокой старости. Брат ее был отдан в полк, и старый майор писал к нему поучительные послания, исполненные нравственности овощных лавочек и отличавшиеся канцелярско-мещанским слогом. Все это у г. Ушакова ужасть как мило и занимательно и поучительно для всех вообще читателей, для провинциальных в особенности. Потом в седьмой книжке «Библиотеки» уже за прошлый год, без вас, помещена другая повесть г. Ушакова: «Пиюша»{18}; эта повесть названа почтенным автором карикатурою и названа так небезосновательно. Ею-то займусь я здесь в особенности, потому что она для вас должна быть новостью.
Был жил в Москве Тихон Михеевич, сын небольшого чиновника, который оставил своему сыну душ с полсотни, плод взяточничества. Хотя почтенный г. Ушаков и не скрывает от своих читателей, что батюшка героя его повести был вор, однако замечает, что он «пользовался расположением и одобрением своих покровителей, дружбою своих товарищей и уважением всех знавших его». После чего почтеннейший г. Ушаков с удивительною наивностию прибавляет: «этот капиталец стоит нескольких ревижских душ!» Нечего сказать – хорош капиталец, хороша и логика!.. Тихон Михеевич до сорока пяти лет волочился за девушками, но шутницы всегда изменяли ему, и он после каждой измены со вздохом восклицал: «Ах, изменницы!» Когда ж ему минуло сорок пять лет, он не шутя задумал жениться на кубической, или, как замечает остроумный автор, эллипсоидической дурище, Липаше. Несмотря на то, что Тихон Михеевич не знал «французского языка и теорий изящного, он знал хорошо дела, любил чтение, в особенности был страстен к стихам, говорил хорошо, судил здраво и мастерски писал деловые бумаги». Мы должны прибавить еще, что он не только был мастер на деловые бумаги и любил стихи, но и сам был в душе глубокий поэт, чему доказательством может служить следующее четверостишие его работы, сделанное им для своей глупой и уродливой невесты:
Кривошеина прелестна!
Льзя ль тебя мне не любить?
Без тебя в груди мне тесно;
Не могу тебя забыть.
Несмотря на то, что Тихон Михеевич был чрезвычайно смешной и уродливой наружности, длинен донельзя ростом, «он был человек умный, добрый и честный». Не правда ли, что такой герой для провинциальной повести лучше всякого Ахилла и Джяура? Не правда ли также, что для столицы он решительно не годится? – О! «Библиотека» знает, какие нужны для провинции повести, а г. Ушаков знает, какие нужны для «Библиотеки» повести!..
Тихон Михеевич женился, и вышла прекрасная пара: жена была мала ростом и толста, зато муж был длинен и худощав; они были глупы, как нельзя больше, и муж с большим резоном мог бы пропеть этот куплет из одной старинной песни:
Фекла, ты карикатура,
Гур, нетесаный чурбак;
Ты невинна, что ты дура,
Я невинен, что дурак!
Женясь, наши дурачки так разнежились, что жена мужа стала называть Тишею, а муж жену Пиюшею, и вот отчего повесть получила название «Пиюши», это же слово произведено от Олимпияды, а не от пьяницы (Пиюша уже впоследствии сделалась пьяницей, когда, к немалому удовольствию своего сожителя, пристрастилась к пиву). Как любил Тихон Михеевич свою дражайшую половину, боже мой, как он любил ее! Она, была его утехою, радостью, игрушкою; она бросалась со всего размаха на его тощие ноги, прыгала ему на шею, скакала по комнате, так что дребезжали окна. Но земное счастье непрочно: рано или поздно, а должен быть ему конец, и он настал, этот роковой конец счастию нежного мужа. И что лишило блаженства доброго Тихона Михеевича: болезнь или смерть жены, чума или холера? О, нет, все не то! век будете думать, а все не придумаете; только чудотворная фантазия г. Ушакова могла изобресть такую ужасную и непредвиденную катастрофу супружеского счастия. Слушайте – и дивитесь, дивитесь, как изобретательна, как смела бывает провинциальная фантазия…
Однажды, когда Тихон Михеевич сидел в туфлях, во фланелевой фуфайке и любовался, как прыгала его ненаглядная Пиюша, а она, говорит автор, «прыгала так увесисто, что каждым ее прыжком можно было вколотить сваю на вершок», ему вдруг пришла в голову охота запищать:
– Пиюша! Пиюшечка моя! Пиюсеночик!
– Ну, что?
– Дай мне табачку понюхать, моя милочка!
– Вишь какой! лень самому встать!
– Из твоих пальчишечек мне приятнее, мой котеночек:
– Хорошо, хорошо!
И Пиюша сунула ему табаку в нос.
– Как приятно! как вкусно! – говорил Тиша, протягивая губы к толстым пальцам Пиюши, – Любишь ли ты меня?
– Люблю.
– А вот сейчас узнаем!.. А… а… а… чих!.. правда! правда!
– Ну так не люблю!
– Не любишь?.. Нет, неправда. Не чихается!
– Понюхай еще!
И Пиюша забила ему такую щепоть, что Тиша, еще не донюхавши, расчихался.
– Ха, ха, ха! Вот видишь!
– По… постой… а… чих!.. а… пос… той!.. Вот… а… чих!.. Вот я тебя!
– Я убегу!
– А я поймаю!
И Тихон Михеевич, расширив руки и ноги в сажень, начал передвигаться направо и налево, ловя Пиюшу, которая так прыгала, что стены дрожали.
– Поймал, поймал!.. Постой же, под арест тебя, под караул! Он усадил ее в небольшие кресла, или табурет, стоявший в углу.
– Сиди тут! Смирно!.. Пока я не позову. Смирно!
И, скорчившись, он начал пятиться до самой двери, приговаривая: сидеть! сидеть! – Тут он, все скорчившись, приподнял обе ладони против лица и начал манить пальцами, крича: цып, цып, цып, сюда, сюда!
На этот крик Пиюша вскочила и побежала.
– Ах!
– Что случилось?
– Ах!.. ой!..
Случилась беда, и какая беда! Вот здесь-то надо видеть всю широту, всю размашистость кисти г. Ушакова и удивляться ей! Дело вот в чем: вам уж известно, что Тиша посадил свою Пиюшу в табурет, который был с ручками, как кресла, и так как содержащее было ограниченнее содержимого, то, когда Пиюша побежала к мужу, содержащее как будто обхватило содержимое и приросло к нему. Какая картина! Дорого бы я дал, чтоб увидеть ее в натуре! О, г. Ушаков обладает изобретательным гением! Не всякому бы пришла в голову такая чудная идея!
Пиюша рассердилась и назвала своего мужа «толстолапым медведем». В дверях раздался хохот, излетавший из горла молодого человека с усами, отвратительно нахального вида. Это был Виссарион Кривошеин{19}, двоюродный брат Пиюши. Чудное лицо этот Виссарион Кривошеий, или попросту Висяша! Он злодей – что перед ним Франц Моор? в ученики не годится. Да, фантазия Шиллера должна замерзнуть перед фантазией г. Ушакова! Вы не можете представить, как я рад, что русский поэт победил немецкого. А ведь знаете ли что? одна и та же причина произвела Франца Моора и Висяшу Кривошеина – ненависть к пороку! Висяша был облагодетельствован отцом Пиюши, который его, сироту, выучил «французскому языку и другим наукам», и отдал в университет. Висяша не учился, пил, и буянил в трактирах, за что и был исключен из университета; но нисколько не уныл от этого, а только назвал с презрением своих наставников «отсталыми». Потом он поступил в военную службу, кое-как дослужился до офицерского чина, после чего был выгнан и из военной службы за свое нахальство и дерзость. Потом обаял своими дерзкими суждениями одного помещика, который возымел высокое понятие о его достоинствах, поручил ему воспитание своих детей; но так как Висяша сделал их негодяями, то и был выгнан из дому. Эта история повторилась с ним и в другом доме. Не правда ли, что Висяша мерзкий, негодный человек? Впрочем, не удивительно, что он был таким: «Висяша судил и рядил о Фихте и о Гегеле и был так убежден в тождестве миров идеального и реального, что смело называл презренными невеждами тех, которые не понимали знаменитого тождества. В особенности пленился Висяша Шеллинговым Я». Теперь дело, кажется, очень ясно: может ли быть не буяном, не пьяницею и не нахалом человек, который читает Фихте, Гегеля и Шеллинга, рассуждает об идентитете и о Я?..
Почтеннейшие, за что такая ненависть к философии? Или – хорош виноград, да зелен – набьешь оскомину? – Перестаньте подрывать у дуба корни, поднимите ваши глаза вверх, если только вы можете поднимать их вверх, и узнайте, что на этом-то дубе растут ваши желуди…
Обратимся к Висяше. Ему нечего было есть, он вспомнил, что его кузина вышла замуж за достаточного человека, и отправился к ней. Он был принят Тишею радушно, Пиюшею тоже и, в благодарность, начал толковать Тише, что он живет для того только, чтоб жить и пр., а Пиюшу стал вразумлять, что ее муж дурак. Потом сманил Пиюшу и увез это сокровище от его обожателя, Тиша с горя умер, и пр. и пр.
Что ж за идею хотел выразить г. Ушаков своим Висяшею? А вот какую:
Мой Висяша существо не выдуманное и не заимствованное из карикатуры Гюи-де-Кари. Нет, он существует и духом и плотью, но существует не в одном лице, а в тысяче, в сотнях тысяч лиц. Гением парит он над просвещенною Европою и силится доказать, что он не более и не менее, как дух времени, представитель успехов разума новейшего и лучшего поколения.
Но что ж тут худого? Если так, то, право, Висяша славный малый, и мы не понимаем ненависти к нему почтенного г. Ушакова. Но, постойте, я сейчас найду ключ к разрешению этого недоразумения.
Висяша теперь всем недоволен, даже и тем, что солнце светит. Так, почтенный читатель, когда вы в театре, сидя в креслах, с удовольствием смотрите на пьесу и на игру актеров, и слышите, что позади вас кто-то ропщет, презрительно насмехается и говорит вполголоса, по-русски: что за мерзость! по-французски: quelle horreur! вы, не оглядываясь, знайте, что за вами сидит Висяша. Когда вы читаете хорошую книгу и, наслаждаясь ею в душе, говорите спасибо автору, и вдруг вам приносят журнал, в котором та же книга оценена ниже поношенных лаптей, поверьте, что эта оценка сделана Висяшею.
А так вот что! Вот в чем вся беда-то! Понимаем!.. г. Ушаков теперь уж не критик, не рецензент; это ремесло не далось ему, и он оставил его; он теперь писатель, он уж не судья, а подсудимый! Конечно, чего бояться хорошему автору? Как бы ни была злонамеренна критика, но она никогда не уронит хорошего сочинения, особенно художественного. Ведь и на Байрона нападали с ожесточением, ведь и Гёте преследовали запальчиво, а все-таки Байрон остался Байроном, а Гёте – Гёте. За что ж это ожесточение против рецензентов? Не есть ли это сознание своей посредственности, ропот авторитета, чувствующего свое падение?.. К тому же, давно ли почтенный г. Ушаков был таким грозным, таким неумолимым гонителем бедного нашего театра? Давно ли он был таким неутомимым рыцарем против классиков и осыпал их, бедных, с ног до головы, картечью своих тяжело-словенских острот за неимением чисто-русских?.. Что ж это такое? Или сознание несправедливости своих прежних мнений?.. Нет! не то означает это отступничество от самого себя, это возвращение к классицизму, это покровительство посредственности; тут есть две другие причины; первая: г. Ушаков увидел, что он, в излишней запальчивости, колотил своих; вторая: он хотел написать повесть для «Библиотеки» и, следовательно, для провинции; и тут и там он, вероятно, успел. Итак, поздравляем!..
Есть еще в «Библиотеке» курьезная повесть «Беда, если б не медведь»: с этою я познакомлю вас как можно короче.
Прапорщик Рамирский влюбился в княгиню Златопольскую, прекрасную и молодую вдову. Будучи семнадцати лет, прелестная Мария вышла за семидесятилетнего скареда. Муж ее вскоре заболел, а она пред его смертью уехала в Италию. В ее отсутствие вкралась в доверенность издыхающего скелета капитанша Дарья Климовна Борщ, и вследствие ее плутней князь сделал такое завещание, что если княгиня выйдет замуж по выбору капитанши, то наследует миллион двести тысяч, в противном же случае должна удовольствоваться только ста ми тысячами, а остальные пойдут к законным наследникам. Капитанша имела очень важную причину способствовать такому распоряжению со стороны старого сластолюбца: у ней был племянник вроде Митрофанушки, и за него-то прочила она княгиню. Эта, разумеется, отказалась, взяла свои сто тысяч и очень скоро их промотала. Между тем ее любезный Рамирский возвратился из польской кампании уже поручиком, увешанный орденами и начал наступательно требовать руки княгини. Княгиня решилась застрелиться, а перед смертью задать пир на славу. Надобно сказать, что у капитанши был задушевный друг, майор Фрол Силыч Торопенко, который питал удивительную симпатию к скотам и любил их выкармливать; так выкормил он медвежонка и тайком от капитанши держал его в доме. Капитанша, напившись шампанского до несостояния держаться на своих капитанских ногах и намазав себе теки мастикою своего изобретения, растворенною в меду, легла в комнате, смежной с комнатою майора. Вдруг раздался крик: спасите! спасите!.. умираю! – В комнату ввалила толпа, а с нею и Рамирский – и что ж представилось изумленным глазам зрителей?
Одна из любопытнейших сцен частной жизни. Медведь, привлеченный медовым запахом мастики, изволил облапить Дарью Климовну и прехладнокровно облизывал ее тучные ланиты.
Какова сцена?.. И для кого она?.. Уж, конечно, не для столицы, а для провинции! – Но посмотрим, чем кончилось дело?
Рамирский бросился в комнату княгини, которой он отдал на сохранение свои пистолеты. Вбегает, что ж? Княгиня лежит на полу, распростертая перед образом, а подле ней, на полу, пистолет, со взведенным курком. Ужас, да и только! Женщина, которая, первая из своего пола, хочет попробовать застрелиться! – Очевидно, что и этот эффект совершенно в провинциальном духе, потому что и провинциальное воображение тоже находит неизъяснимую, таинственную прелесть в ужасном (ужасном в его вкусе).
А потом что? Разумеется, Рамирский заставил капитаншу дать слово, что она не будет противоречить княгине в выборе жениха, и застрелил медведя. Ужасть, как мило и затейливо!
В этой же повести автор, описывая Петергофский праздник первого июля и замечая, что в этот день в Петергофе заняты людьми даже щели, говорит:
Я хотел однажды описать, что делается в этих щелях, но мне сказали, что все это уже описано Поль-де-Коком.
Жаль, право, жаль! А это бы очень пригодилось для «Библиотеки» и, следовательно, для провинций.
Читали ль вы еще остроумную повесть г. Тимофеева «Утрехтские происшествия»? Очень занимательная повесть: в провинциях, я думаю, все без ума от ней. В ней описан бунт женщин против мужчин, которых они, при помощи какой-то волшебницы, спровадили под землю. Но что ж вышло? Женщины скоро восчувствовали необходимость мужчин и поняли их значение; перессорились между собою из лоскутков, разделились на две партии; дело дошло до генерального сражения, обе враждующие стороны явились на место битвы с оружием в руках, но бросили это оружие, а вцепились друг другу в волосы и принялись в потасовку. Здесь автор весьма основательно удивляется силе природы. Дело кончилось тем, что мужчины были возвращены. Какая злая и умная насмешка над сен-симонистами и над госпожою Дюдеван!..{20}
Приведу еще пример, который, как самый сильный, я с умыслом берег к концу, чтоб оправдать пословицу: «конец венчает дело». Есть в «Библиотеке» повесть г. Шидловского: «Уездная казначейша». В этой повести, между прочим, повествуется, как толпа гулявших вечером по городу дам и кавалеров шла мимо казначеева огорода, плетень которого во многих местах обвалился, шла в то время, когда в огороде, в густой и высокой крапиве, казначейша объяснялась в любви какому-то мелкому уездному чиновнику, и как любопытная исправница, смекнув делом, поползла на четвереньках, чтоб поближе рассмотреть неясно представлявшийся вечером предмет, и как собеседник казначейши влепил исправнице в лоб полено…
Но я чувствую, что зашел далеко, что слишком глубоко разрыл эту кучу перепрелого и фосфорического навоза, что моим читателям может сделаться дурно; но я не виноват в этом, я не выдумываю, а только представляю экстракты из тех изящных произведений, которыми лучший русский журнал потчует нашу публику…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.