IX
IX
Кто такое Иван Бунин?
Певец природы – гласит определение его поэтического облика, одинаково распространенное как среди широкой публики, так и в стане критиков. Определение это, само по себе очень мало говорящее, тем не менее устанавливает за Буниным довольно определенное место на русском Парнасе: оно выделяет его из сонма других поэтов, противополагает его лирику лирике, занятой «индивидуальными», «внутренними» переживаниями. И Бунин оказывается, согласно этому определению, писателем, стоящим почти совершенно одиноко. Какое-то удивительное исключение из общего правила! Чем-то слишком незлободневным, архаическим, а потому мало интересным и бледным рисуется массам читателей его фигура – как художника. Странным кажется, что его произведения печатаются под одной обложкой, вместе с плодами творчества современных «властителей дум». За Буниным склонны отрицать наличность какого бы то ни было таланта. Подобная оценка весьма поверхностна. Глубоко ошибочна, на наш взгляд, тенденция, проводить демаркационную линию между Буниным и его собратиями по перу. Бунин связан самыми тесными интимными узами с «новым» направлением поэзии, о котором у нас все время шла речь. Его лирика – одно из звеньев цепи поэтической «эволюции», начавшей развертываться со времен Надсона. Именно в связи со школой рассмотренных нами лириков, как представителя означенной школы, следует характеризовать Бунина. Разница между ним и более ранними проповедниками «новых» мотивов заключается лишь в оттенках, которыми эти мотивы выражены.
Перед нами, прежде всего, поэт, воспевающий великую ценность «страдания». Но его «страданье» пережил» ряд этапов, сильно обесцветилось и посерело. Оно находится в ближайшем родстве с той формой «культа страданий», какую мы встретили у Минского. Но по пути, предуказанном автором «Белых ночей», И. Бунин сделал еще несколько дальнейших шагов. И первоначальная яркость и острота «страдальческих» переживаний превратилась у него в ощущения, настолько некрасочные, тихие, спокойные, что читатель легко мог не остановиться с должным вниманием на основных напевах бунинского творчества, просмотреть их, умалить роль бунинской «печали».
Займемся доказательством нашей оценки поэта.
Из тесной пропасти ущелья
Нам небо кажется синей.
Привет тебе, немая келья
И радость одиноких дней!
3вучней и песни и рыданья
Гремят под сводами тюрьмы.
Привет вам, гордые страданья,
Среди ее холодной тьмы!
Из рудников, из черной бездны
Нам звезды видны даже днем.
Гляди смелее в сумрак звездный,
Предвечный свет таится в нем!
Это – своего рода программное стихотворение. Намечается несомненная позиция «страдальческого» profession de foi. Правда, в данном случае Бунин пользуется не вполне обычной для него терминологией: здесь фигурируют «своды тюрьмы», «черная бездна», «тесная пропасть» – аксессуары, обычные для поэтов, говорящих о «героических страданиях»; сами «страдания» названы гордыми. Все это для Бунина гиперболы, взятые напрокат из старых поэтических лексиконов. Пусть так: нам важна общая постановка темы. И уже в связи с этой постановкой характерным оказывается самый факт совершенного Буниным заимствования.
Тюрьма делает песни звучней. Бездна дает возможность видеть звезды. Сумрак таит в себе свет. Ущелье оттеняет чистоту небесной лазури. Вот ряд образных выражений столь знакомого нам тина. Но этого мало. Поэт прямо квалифицирует страдания источником «радости» и слагает им дифирамб. «Привет вам, гордые страданья, среди ее холодной тьмы!» Это уже форменный культ «страдальческого» начала. И если Бунин в рамках цитируемого стихотворения отступил, повторяем, от своей обычной фразеологии, отступление это говорит только об одном: поэт совершил заимствования не из такого архива прошлого, который был бы ему совершенно чуждым; заимствования его не плод капризной фантазии; делая их, новейший лирик лишь облачался в доспехи своей родной старины, лишь подчеркивал свою родословную.
Обычный же язык, с помощью которого он передает свои «страдальческие» настроения, таков.
«Гордые страдания» низведены у него до грусти и печали, притом, тихой грусти и тихой печали. Вариацией культа страданий являются у него различные сочетания грусти и печали со «сладкими» ощущениями, радостью и красотой.
Одно из осенних стихотворений поэта (обстановка осени наравне с обстановкой вечерней зари – у Бунина играют роль наиболее часто утилизируемого средства для передачи соответствующих мотивов): угрюмо шумит лес; падают листья. В «безнадежной песне» умирающей природы поэт слышит жалобу: «В ней тихая печаль, укор былой весне, и ласковый и нежный». Зима еще далеко: «Душа готова вновь волненьям предаваться, и сладко ей грустить и грустью упиваться»… («Таинственно шумит лесная тишина»…)
Вечер. Поэт провел день «тревоги и печали»; его гнетет одиночество: «Я одинок и нынче, как всегда». Но в самом одиночестве он находит сладость. «И счастлив я печальною судьбой»… («Вечерняя звезда».) Необходимо здесь подчеркнуть, что одиночество для Бунина именно синоним страданий. Все описываемые им печали и грусти сводятся к томлениям одиночества, к тихим дремам «немой кельи». «Одинокое страданье» – вот как более точно называет он свое «одиночество». («Вирь».) Отрада одиночества, «радость одиноких дней», звучит, следовательно, у него – как отрада или радость страданий.
Легенда о Вири. Почему она разрабатывается поэтом? Потому что это – канва, на которой можно вышивать красивые «страдальческие» узоры. В глубине молчаливого и унылого леса поет птица Вирь скорбную песню, полную неотразимой прелести. Одинокий путник, слушая ее, проникается «томленьем сладостным». «Покорный горестной судьбе, он помнит лишь одни закаты». И когда над лесом потухают лучи заходящего солнца, —
С какой отрадой ловит он
Все, что зарей еще печальней!
Вечерний колокольный звон,
Напевы женщин в роще дальней
И гул сосны и ветерка
Однообразный шелест в чаще…
Невыразима их тоска,
И нет ее больней и слаще!
Глухой оренбургский тракт («Бродяги»). Бесплодная холмистая котловина. Кибитка цыган-бродяг. Общее впечатление картины, развертывающейся перед поэтом, суммируется в восклицании: «Какая глушь! Какая скудость жизни! Какие заунывные напевы!» Тем не менее, Бунину «сладко рисовать» эту печальную, глухую жизнь. Она превращается у него в нечто идиллическое. Он усматривает в ней, прежде всего, красоту. «О, что-то есть прекрасное в забытых немых полях!..» Происходит это благодаря все тому же чудодейственному воспоминанию. Вид бродяг мог бы настраивать поэта на некоторые «гражданские» размышления: но раз «воспоминание» замешалось, ничего, кроме «сладости», действительно, в итоге не получится. «Часто вспоминаю я собственное детство. Протекло оно в степи, среди лощин и пашней, среди таких же голых косогоров, как вот на этом тракте»… Детство поэта было тихое, печальное. Этого достаточно: «страдальческий» стимул дан – должны быть даны, следовательно, и «сладостные» ощущения. Судьба бродяг отождествляется с судьбой самого поэта. «Много тихих, печальных детств зачем-то расцветало и расцветет не раз еще в безлюдье степных полей». Правда, делается оговорка: «мне тяжело любить их». Но подобная оговорка в устах «страдальчески» настроенного поэта одновременно является и усилением занятой последним позиции. Тяжело любить – это как раз то сочетание «противоположностей», с которым всегда имеют дело последователи «страдальческой» догмы. Любовь к «тяжелому», к печальному – это и есть amor doloris, отрадное страдание… Таковы плоды ревизионизма! Таково всемогущество «страдания», хотя бы и сильно обесцвеченного и посеревшего!
Первоучители ревизионистского направления знали «великое», «нечеловечески-великое» «Прометеево страдание». Их потомок творит в себе нового кумира, «Воспоминание» у Бунина, действительно, возводится на степень какого-то божества. Загляните в поэму «Листопад», там вы познакомитесь с «Воспоминанием», имя которого нельзя писать иначе, как с большой буквы! Из всего существующего и возможного на земле воспоминание оказывается наделенным наибольшей продолжительностью и устойчивостью. Мало того, реальные явления приобретают, – как мы видели, – свою максимальную реальность в глазах поэта именно благодаря животворящей силе его божества. «Печаль воспоминаний» («Курган») способна даже дарить бессмертие. Но вместе с тем оно – одна из самых абстрактных форм «страдальческого» начала, какие только известны лирическому ревизионизму: в качестве таковой оно сохраняет от реальных явлений минимум их реальности, а иногда сводит последнюю на нет.
Далекое, мирное счастье!
Не знаю, кого я любил,
Чей образ, и нежный и милый,
Так долго я в сердце хранил.
Но сердце грустит и доныне,
И помню тебя я, как сон, —
И близкой и странно далекой,
Как в светлой реке небосклон.
(«На Днепре»)
Объект грусти стушевался, потерял всякий реальный облик, уплыл в бесконечную даль, но грусть осталась, осталась почти как вещь an und f?r sich. Но предел удаления от образности и реальности здесь все-таки не достигнут. Возможность его достижения поэту известна.
Спокойный взор, подобный взору лани,
И все, что в нем так нежно я любил,
Я до сих пор в печали не забыл,
Но образ твой теперь уже в тумане.
А будут дни – угаснет и печаль,
И засинеет сон воспоминанья,
Где нет уж ни счастья, ни страданья.
А только всепрощающая даль.
(«Спокойный взор»)
Но здесь уже мы приближаемся к «нирваническому» разрешению проблемы. Процесс абстрагирования, процесс последовательного уничтожения реальности завершается в перспективе, нарисованной поэтом, актом отрицания противоположностей: ни счастья, ни страдания. Как и подобает позднему представителю учения о «великом страдании», Бунин имеет дело с противоположностями, вполне «уравненными», приобретшими совершенно одинаковую ценность. «Не надо думать в радости и горе! Люби и грусть и радость, песни жизни». «Печаль и радость равно прекрасны в вечной жажде – жить» («Из дневника»). Именно как таковые они вступают у него во всевозможные сочетания. И представление о них как о таковых ведет к представлению о наиболее тесном сочетании их, при котором грани между ними окончательно стираются, при котором они достигают полнейшего слияния, и их сосуществование превращается в существование безразличного нечто, «всепрощающей дали», или, по нирванистической терминологии, – «ничто».
Мы не будем здесь повторять сказанного нами по поводу как процесса уравнивания противоположных начал, так и нирванических настроений. И для характеристики бунинского «нирванизма» ограничимся несколькими словами.
Укажем, что проявляемые иногда нашим поэтом буддийские тенденции, или, точнее, некоторая склонность к ним, носят на себе несомненную печать «страдальческого» происхождения. Погружение в нирвану, отказ от радостей и страданий – для него не что иное как подвиг страданья. Вспомните диалог падающих осенних листьев и ветра. Листья жаждут нирваны. Ветер отвечает, что нирвану нужно купить ценою великих мук. «Великое страдание» здесь названо своим именем. «Достигайте в несчастье радости мук беспредельных. Приготовьтесь к великому мукой великих потерь»[39]. В том же стихотворении автор дает понять, что стремления к нирваническому «небытию» он отнюдь не рассматривает как бегство от страданий: листья заявляют о своей готовности бороться; они отрицательно относятся лишь к бессильным, бесполезным, нудным страданиям, на которые обречены в данный момент. «Страдальческий» колорит буддийских симпатий Бунина удостоверяется и следующим примером. Поэт предается нирваническим размышлениям у панорамы морских заливов:
Млечный путь над заливами смутно белеет,
Точно саван ночной, точно бледный просвет,
В бездну Вечных Ночей, в запредельное небо,
Где ни скорби, ни радости нет.
И осенние звезды, угрюмо мерцая,
Безнадежным мерцанием тусклых лучей,
Говорят об иной – о предвечной печали
Запредельных Ночей.
(«Звезды ночи осенней, холодные звезды…»)
Состояние по ту сторону печали и радости характеризуется как состояние печали. Земной, будничной печали противополагается страдание высшего типа. Роль нирваны, как простой антитезы возвышенного, змеиного, героического – обыденному, конкретного – абстрактному, намечается здесь с достаточной определенностью. Ad astra![40] От презренной земли к звездным высотам! От понятия, уже завуалировавшего первоначальное положительное содержание, к понятию, набрасывающему еще более густое покрывало, – таков неизменный путь буддийских экскурсий «страдальчески» настроенных лириков.
«Не устанем воспевать вас, звезды!» («Звезды».) Но устанем воспевать вас, запредельные, предвечные тайны! Бунин сообщает, что единственными поверенными его горестен и радостей, в дни его детства и юности, являлись звезды. «В молодые годы только с вами я делил надежды и печали». Теперь, когда юность миновала, он старается найти среди них образы прошлого. «Вспоминая первые признанья, я ищу меж вами образ милый». Пройдут дни, – поэта с его горестями и радостями не станет. «И мечта, быть может, воплотится, что земным надеждам и печалям суждено с небесной тайной слиться!..» Возвышенные, «нирванические» размышления опять указывают на «страдальческую» подоплеку запредельного идеала. Страдание не переходит в абсолютный покой, абсолютное небытие: оно лишь сливается с великим запредельным «нечто» и таким образом канонизируется.
При этом необходимо отметить интересную подробность.
Переход от низменного к возвышенному, от не канонизированного к канонизированному страданию у Бунина менее резок, чем у поэтов старшего поколения. Пусть поэт иногда употребляет героические выражения, пусть говорит он иногда о «муках беспредельных» – это опять-таки пафос, взятый напрокат, опять-таки заимствования из архивов прошлого. Героического во всей поэзии Бунина нет ничего. Его «запредельная печаль» есть лишь несколько более абстрагированная «будничная» печаль (заметьте: речь идет именно о слиянии с «небесной тайной», а сливаться могут только близкие друг к другу, родственные элементы).
До более красочного представления о «нирване» поэт и не мог подняться… ибо объект, от которого отправлялся он по пути абстрагирования, не давал для того подходящего материала. Бунинская грусть и печаль, как мы указывали вначале, – слишком бедны и серы. Они бледнее «тоски» Минского. У последнего, как-никак, мы еще находим некоторый отзвук «гражданской» скорби хотя бы в виде прорывающегося временами протеста против пошлости как источника страданий. В поэзии Бунина нет и этого. В его поэтическом мировоззрении пошлость скрылась; всюду царит беспричинная, ничем не вызванная печаль. И если иногда поэт заявляет о своей склонности бежать от этой печали, им руководит при этом единственно такой мотива он находит их, как и радости, слишком мгновенными. «Вижу я курганы в тихом поле… Много лет стоят они, и нет дела им до нашей бедной доли, до мгновенных радостей и бед» («На распутье»). «Жизнь не замедляет свой вольный бег, – она зовет вперед, она поет, как ветер, лишь о вечном!.. Никто не знает, к чему все наши радости и скорби, когда нас ждет забвенье и ничто»… («Из дневника».)
Жизнь не замедляет вольного бега… Быстро, быстро развертывается социально-экономическая борьба. Быстро, быстро приходится «квалифицированным верхам» изобретать новые приспособления к меняющимся условиям жизни. Их идеология улавливает этот процесс. Вес громче и выразительней начинает она говорить о мгновениях, минутах я мигах. Все абстрактнее становится содержание, которым она заполняет эти мгновения, минуты и миги.
Здесь мы поставим точку.
Путь дальнейших поступательных флангов русской лирики мы охарактеризуем в рамках другой статьи. Там же придется ближе остановиться на вопросе о «примитивистских», «опростительных», «энергетических» мотивах. Последних мы коснулись только при оценке поэзии Надсона. Несомненно, они типичны и для всей рассмотренной нами группы лириков. Но анализом их мы не занялись потому, что, во-первых, этого не позволили размеры настоящего очерка, а во-вторых, сделать это удобнее в связи с характеристикой наиболее ярких форм «примитивизма» и «энергетизма», составляющих суть последних криков новой поэзии, суть модернистских, символических, декадентских авантюр истекшего десятилетия.
Для поэтов, дефилировавших перед читателями, гораздо более важную роль играли «страдальческие» мотивы. В развитии означенных мотивов, в последовательных метаморфозах «великого страдания» заключается история движения лирики за длинный период времени, начиная с восьмидесятых годов. История эта, как мы доказывали, есть история поучительной, постепенно совершившейся социальной дифференцировки, идеологическая иллюстрация процесса сложения буржуазного общества, укрепления его на завоевываемых позициях.
Лишь в наши дни экономические явления, служащие подоплекой поэтического ренессанса, наметились с рельефностью, которая позволяет оценить по достоинству их историческую роль. Предыдущие десятилетия были эпохой, когда, в соответствии о подготовительным характером «материальных» процессов, неясными, малопонятными, казались идеологические отражения. Но теперь, бросая ретроспективный взгляд на прошлое, мы должны точно и определенно установить линию идеологической «эволюции», вскрыть истинный смысл кампании во имя «квалификации» – кампании, предпринятой с замечательным упорством и последовательностью, осуществляемой известными общественными слоями. И в качестве видных участников этой кампании, в качестве пионеров нового курса буржуазного мышления – лирики, о которых была речь, приобретают для нас новый интерес.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.