II. Смех — страх — нежность
II. Смех — страх — нежность
«Мандельштам — самое смешливое существо на свете», — заявляет Георгий Иванов.[29] Сергей Маковский чаще всего вспоминает Мандельштама смеющимся. Илья Эренбург свидетельствует также о мастерском умении Мандельштама смешить других, даже при далеко не смешных ситуациях. Н. С. Гумилев называл Мандельштама ходячим анекдотом. Не отрицая ни остроумия, ни смешливости Мандельштама, Адамович поясняет: «Шутки, остроты, пародии, экспромты, слишком прочно в мандельштамовской посмертной легенде утвердившиеся, все это расцветало пышным цветом лишь на людях… при встречах одиночных от Мандельштама, будто бы всегда давившегося смехом, не оставалось ничего».[30] Ирина Одоевцева свидетельствует о том, как внезапны были у нашего поэта переходы от смеха к грусти и как, с другой стороны, даже глубокая искренняя скорбь часто не мешала Мандельштаму вдруг залиться смехом по какому-то, иногда казалось бы ничтожному, а для собеседника порою, может быть, и непонятному поводу, от «иррационального комизма, переполняющего мир», по его собственному объяснению. Близкие друзья вспоминают, что Мандельштам даже выражал недоумение, почему вообще существует особая юмористическая литература, когда в жизни «все и без того так смешно». Для Мандельштама смех, не горький, саркастический, а искренний, из души рвущийся смех, был не столько зависящим от внешних обстоятельств, сколько чем-то самостоятельным, заставляющим отступать на задний план не только серьезность, но и грусть и даже страх.
Есть много видов страха, от священного трепета перед Божеством до дрожи отвращения при виде паука. Мандельштам был подлинным гроссмейстером страха, который он пережил во всех возможных формах, от брезгливого «устриц боялся», до ужаса перед хаосом, во всех нюансах от вполне реального страха до абсолютно необъяснимого, того, что он сам называл «angoisse», который заставлял его «жить подальше от самого себя», т. е. избегать одиночества. Впрочем, именно казавшийся сначала необъяснимым страх Мандельштама перед любого вида форменной одеждой и каждым учреждением, выражавшийся в формуле «слава Богу, на этот раз пронесло» и служивший предметом шуток со стороны друзей поэта, в конце концов оказался пророческим: именно представители учреждений и носители формы лишили Мандельштама сначала свободы, а потом и жизни.
«Хаос приводил в ужас. Мандельштам защищался от хаоса бытом… Быт Мандельштама заключался в его любви к самым простым вещам: он любил пирожные… любил кататься на извозчике», — рассказывает А. Лурье.[31] Но Мандельштам умел не только вытеснять из своей души страх смехом или ограждаться от страха бытом. По свидетельству того же автора, Мандельштам «без труда умея переносить голод, холод, лишения, не мог мириться со злом и несправедливостью. Возмущенный злом, Мандельштам был способен совершить самые неожиданные и самые опасные поступки и не задумывался над тем, к чему они его приведут. Несмотря на страх… Мандельштам играл с опасностью, как ребенок играет с огнем или малыш лезет в драку с обидевшими его большими оболтусами».[32] Сознание своей неразлучности со страхом, а с другой стороны своего умения совладать с ним побудило Мандельштама написать: «Страх берет меня под руку и ведет… Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал «с ним мне не страшно».[33] И, если представить себе те толщи страха, которые Мандельштаму приходилось преодолевать для совершения своих рыцарских безумств, то его можно по праву назвать одним из храбрейших людей нашей эпохи.
Источником этого мужества было человеколюбие Мандельштама, которое не имело ничего общего с абстрактной теоретической любовью к грядущим поколениям, будто бы требующей принесения человеческих жертв из рядов современников, а было подлинным гуманизмом, своеобразной возвышенной и принципиальной нежностью к человеку прошлого, настоящего и будущего, к человеку как таковому. «Мандельштам был очень ласков, — вспоминает Артур Лурье, — близких своих друзей он любил гладить по лицу с нежностью, ничего не говоря, а глядя на них сияющими и добрыми глазами».[34] О доброте и человечности Мандельштама неоднократно упоминает и Эренбург.
О нежности души Мандельштама, но уже в ином значении, о ее легкой уязвимости и почти полной беззащитности рассказывает В. В. Вейдле. Ирина Одоевцева устанавливает тесную связь между нежностью Мандельштама к людям и едва ли не самым упорным из мучивших его видов страха, страхом не быть любимым окружающими как поэт или как человек. Именно из этого источника возникали и робость Мандельштама перед женщинами, и боязнь одиночества. Сцены «игры в тайну», о которой рассказывает Одоевцева,[35] особенно ярко характеризует чистоту и необычайную чувствительность поэта. Неясность была одним из самых основных, неотъемлемых свойств его характера (очевидно, поэтому оказался счастливым, вопреки ожиданию большинства друзей, его брак), но Мандельштам этого свойства стеснялся, пытаясь, впрочем довольно безуспешно, его скрывать. Только в поэзии, где над бездной античного хаоса возводилось невесомое и непоколебимое здание Божественного Порядка, позволялось нежности откинуть с лица покрывало. Проза повествовала о буднях, а будни с их мелочной суетой, отнюдь не всегда поддававшейся обузданию бытом, в глазах Мандельштама были носители хаоса. Как правильно указывает Ю. Марголин,[36] для Мандельштама проза — орудие обороны.
Некоторые литературные критики не придают художественной прозе Мандельштама значения, отметая ее на задний план, на периферию творчества. Проза Мандельштама, действительнно, характерная «проза поэта»: она насквозь пронизана лиризмом, она обладает ясно ощутимым ритмом, создающимся более или менее регулярными повторениями целой группы слов, иногда в различных вариантах, с легкими только изменениями, например «в не по чину барственной шубе» в наброске под тем же названием или «химера русской революции с жандармскими рысьими глазами и в голубом студенческом блике» в эскизе «Сергей Иваныч».[37] Но разве не была всегда и не осталась до конца «прозой поэта» художественная проза Б. Л. Пастернака, что не помешало поэту создать великое в области крупного прозаического жанра? Подход к прозе Мандельштама как к «второсортной», малозначимой части его творчества кажется нам преждевременным. Именно фрагментарность и почти полная бессюжетность известных нам прозаических произведений Мандельштама, которые даже не поддаются классификации по обычным жанрам, позволяют отнестись к ним как к многообещавшим литературным заготовкам на будущее. Вполне возможно, что сам автор не рассматривал «Концерты Гофмана и Кубелика» или «Мазеса да Винчи» в момент их написания как карандашные наброски к будущей картине. И все же вернее всего предположить, что, сознательно или бессознательно, поэт на этих этюдах только практиковался в прозе для чего-то более крупного и цельного, как это делал всю жизнь Пастернак на своих мелких произведениях для «Доктора Живаго». А если «упражнения», этюды уже достигают такой высокой степени совершенства, — и это несмотря на то, что сам Мандельштам во все известные нам периоды творчества отдавал явное предпочтение стихам, то вряд ли можно считать их автора малоуспешным в прозаических жанрах.
Многих читателей художественная проза Мандельштама отталкивает своим кажущимся несоответствием его же стихотворной поэзии. В действительности эти обе формы в творчестве Мандельштама нельзя назвать несоответственными, они контрастны друг другу и представляют собой полюсы единого целого. В раннем творчестве их сферы влияния строго разделены: в стихах Мандельштам «ничей современник», в прозе он «вековал с веком», как замечает Ю. Марголин.[38] «Наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная «из горячего лепета одних отступлений».[39] Много смешного — но разве только смешного? — происходит с главным героем пародийно-биографической повести «Египетская марка», бегающим по Петрограду «на овечьих копытцах» лакирашек, помахивающим «полысевшей на концертах Скрябина головой», соединенным «дикой параболой» с «нарядной амфиладой истории и музыки» и живущим в постоянном ожидании катастрофы: «Выведут тебя когда-нибудь, Парнок, — со страшным скандалом, позорно выведут — возьмут под руки и фьюить из симфонического зала, из камерного кружка стрекозиной музыки, из салона мадам Переплетник, неизвестно откуда, но выведут».[40] «Неизвестно откуда» дает возможность продолжить ряд — может быть и из жизни, и из нарядной амфилады истории, — еще одно доказательство факта: страх Мандельштама был пророческим.
Дышащая остроумием, полная неожиданных сравнений, метафор и гипербол художественная проза Мандельштама отличается контрастом динамики повествования с почти полным отсутствием развития сюжета. В основу известных нам прозаических произведений Мандельштама всегда положен какой-то отрывок из его воспоминаний: портрет — набросок старого знакомого (например «Юлий Матвеевич» или «В не по чину барственной шубе»), отрывок из семейной хроники («Хаос иудейский», «Книжный шкап») или автобиографический эскиз («Ребяческий империализм»). Тем не менее прозаические произведения Мандельштама никогда не носят типично автобиографического или мемуарного характера: автобиографическая канва слишком ярко расшита фантазией, а портреты современников вырастают в символы эпохи или событий (например «Сергей Иваныч»). Содержание прозаических произведений Мандельштама, казалось бы на первый взгляд, можно передать в двух словах, в действительности же оно не поддается передаче и ускользает при попытке пересказа, так как из всего известного нам только «Египетская марка» обладает чем-то вроде фабулы. Но и в ней повествование ведется как бы не по сюжетному стержню, а параллельно ему, не на определенную тему, а около нее. Это не случайно, а сознательно — не недостаток, а метод. Так создается жанр, в котором слиты содержание и форма.
«Уничтожайте рукописи, но сохраняйте то, что вы начертали сбоку… Эти второстепенные и мимовольные создания вашей фантазии не пропадут в мире».[41] Такой совет мог бы дать собратьям по перу мастер подсознательного творчества Франц Кафка. Был ли Мандельштам знаком с произведениями Кафки, осталось нам неизвестным, но сходство творческого метода обоих писателей очевидно: то же нагромождение мелких деталей, образующих целую стену между читателем и содержанием произведения; та же сложность повествования; то же отсутствие четких границ между явью и сном; то же умение увлечь, захватить читателя несмотря на почти полное отсутствие сюжета, увести его в странный мир, в котором детали реальны, а целое иррационально. Иными словами, художественная проза Мандельштама опровергает часто встречающееся определение экспрессионизма в литературе как явления специфически немецкого. Помимо того сходства, которое почти всегда можно найти между двумя экспрессионистами, Мандельштама и Кафку связывает одинаковое ощущение жизни как процесса непрекращающейся борьбы между Великим Порядком и безбрежным хаосом. Арену этой борьбы оба писателя воспринимают по-разному: сумеречный мир Кафки гораздо темнее и страшнее туманно-радужного мира Мандельштама, пропорции «иррационального комизма» у обоих авторов различны. Иосиф К. постоянно находится лицом к лицу со страхом. Парнок тоже бестолково мечется в заколдованном кругу, но в этот круг вписан треугольник, и, если одна из его вершин тот же страх, то две другие ни страхом, ни горем непобедимый смех и неистребимая нежность ко всему живому, прежде всего к смешному и страшному человеку.
Чем строже становилась советская цензура, тем труднее было обороняться от хаоса будней прозой, всегда более доступной пониманию малоискушенных в литературе судей, чем стихи. И тем глубже проникает в стихи Мандельштама круг тем, относившийся сначала целиком к области прозы. Об этом свидетельствуют «1 января 1924 года», «Грифельная ода», а также такие стихотворения из Воронежских тетрадей, как «Нет, не спрятаться мне от великой муры», «Я скажу тебе с последней…» или «Мы с тобой на кухне посидим…»[42] И очевидно, что Мандельштам дорожил содержанием своей прозы, так как он не покидал ее героев в беде. Парнок из «Египетской марки», которому была закрыта дорога к «жимолости и стриженому воздуху» Парижа, бежал в страну поэзии, где поселился под именем Александра Герцовича.[43]
Особое место в литературном наследстве Мандельштама занимают теоретические статьи на литературные темы. С его точки зрения, в искусстве, которое Мандельштам считает самым важным и нужным делом в жизни, нет прошлого: все значительное, созданное в веках, находится сейчас с нами, присутствует в настоящем зримо и весомо. Поэтому творчество Овидия и Шенье как тема исследования ничуть не менее актуально, чем современная поэзия. В области искусства, особенно литературы, Мандельштам чувствует себя уверенно и высказывает свои мнения решительно, без колебаний, даже с неким задором. В его статьях сочетаются элементы истории и теории литературы, литературной критики и высокой публицистики. Если бы Мандельштам уделял этой области больше времени, из него мог бы выработаться критик-публицист ранга Белинского или Добролюбова, с неменьшим творческим пылом, чем каждый из них, но с более безошибочным вкусом, чем первый и большей эрудицией, чем второй. Для свободного развития таланта в этой области советская действительность с ее заранее предписанными нормами была совершенно неподходящей средой. Стал ли бы Мандельштам в условиях полной свободы развивать именно эту сторону своего дарования, сказать трудно, так как его интересы в области самостоятельного творчества были слишком глубоки. Во всяком случае его статьи интересны не только для специалистов по лите (пропуск текста) носят ярко выраженный лирический, иногда лирико- (пропуск текста) кова вся его книга «О поэзии».
Мандельштам — очень своеобразный теоретик стихосложения, стремившийся сейчас же осуществить на практике в собственной поэзии то, что он подвергает теоретическому анализу в критических статьях, или же, наоборот, делать теоретические выводы общего характера из практики собственного творчества. Кроме того Мандельштаму, как редко какому-либо поэту, дано умение правильно, даже беспристрастно, как чужое, оценивать свое собственное творчество. Он никогда не возводил себя на один пьедестал с Пушкиным, как Маяковский, но и не подвергал свое творчество уничтожающей переоценке, как Пастернак. Поэтому, если Пастернака поэта приходится защищать от его собственной критики, то на теоретические статьи Мандельштама можно ссылаться как на источник.
Георгий Стуков упоминает о существовании неопубликованной прозы Мандельштама.[44] Нам пока еще неизвестно, идет ли речь о большом художественном произведении или о новых неизвестных ранее набросках и фрагментах, или здесь речь идет о прозе в собственном смысле слова, в частности о статьях на литературные темы.