«Палящий бог, тебя всем миром славим!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Палящий бог, тебя всем миром славим!»

Феномен «Снегурочки» А. Н. Островского, 1873 год

Написанная точно в едином порыве вдохновения весной 1873 года «Снегурочка», исключительное и феноменальное творение Островского, в момент своего появления на свет ошеломила, оттолкнула современников. Даже Некрасов, написавший поэму «Мороз, Красный нос», близкий к источникам вдохновения «Снегурочки», остался к ней холоден. Даже Римский-Корсаков полюбил пьесу значительно позднее, а тогда оценить ее, как он сам признавался, ему помешал круг идей 1860-х годов[116].

Критик начала века с удивлением отметит: «Для нас, научившихся любить и ценить это нежнейшее произведение русской поэзии, совершенно непонятен тот взрыв недовольства, который встретил появление “Снегурочки”»[117].

Не стоит думать, будто в 70-е годы XIX века русские люди были куда глупее, чем в начале века XX. Все поняли прекрасно, что берендеи — это взятый в сказочном измерении русский народ. Не замученная и угнетенная жертва самодурства, способная лишь сложить «песню, подобную стону», а веселый, счастливый, жизнерадостный народ под мудрым водительством доброго и умного царя и общей властью солнца. Такой образ народа не мог не оттолкнуть воспитанную Добролюбовым общественность. Но «светлое царство» берендеев, мир «Снегурочки» со временем победил и не победить не мог.

Островский вернул русскому народу его недосложенный, недописанный миф — космогонический миф, олицетворяющий смену времен года.

Царство берендеев, изобильное песнями и плясками, обрядами и расписными теремами, живущее в согласии с природой, создано в настроениях так называемого прароссианства (термин Даниила Андреева), жизнерадостного мировоззрения древних язычников-россиян. «Травчатые узоры на тканях и поставцах, — пишет Андреев, — столь же далеки от христианского мифа в его чистом виде, как жар-птица наших сказок, богатыри наших былин, архитектурные особенности наших теремов или стилизованные петушки и фантастические звери, украшавшие печи, прялки и коньки изб. Этот пласт образов восходит, конечно, к дохристианскому мироотношению, к зачаточной и так и не развившейся славянской мифологии»[118].

Неразвитость славянской мифологии можно увидеть хотя бы в том, что отдельные существующие в ней боги не связаны между собой никаким действием и не вступают ни в какие взаимоотношения. На ком женат Перун? Любвеобилен ли Даждьбог, подобно Аполлону, или нет? Есть ли дочери и сыновья у Макоши? Образы богов схематично намечены, функции их более или менее определены, характеры очерчены, но нет связующих историй, и, следовательно, эту мифологию действительно трудно назвать зрелой.

«Сколь благоговейным ни было бы субъективное отношение метаисторика к христианскому мифу, сколь высоко он ни расценивал бы роль этого последнего в культурной истории России, но вряд ли он сможет отделаться вполне от чувства горечи и сожаления, даже какой-то безотчетной обиды… ‹…› Он почувствует, что тем росткам исконно национального мироотношения, которые пытались все же проявить себя хотя бы в искусстве, было зябко и мучительно тесно»[119].

Творческая воля Островского обратилась к «зачаткам славянской мифологии» и «росткам исконно национального мироотношения», чтобы вырастить из них единый целостный миф прароссианства. Миф, в котором боги, полубоги и люди оказались связаны космогонической историей, опирающейся на особенное, заветное отношение русских к теплу и свету, которые в русском мире не даруются, а наступают после долгого ожидания.

«Довлела формула “Мир лежит во зле”, — пишет Андреев о судьбе прароссианства в христианское время. — И любовь к нему, детская жизнерадостность, солнечная веселость и непосредственность едва осмеливались обнаруживать свое существование в яркой раскраске утвари, в сказочно-игрушечном, я бы сказал, смеющемся, стиле изразцов или резьбы, в задних планах икон, где цветы, светила небесные и сказочные звери создают удивительный фон, излучающий трогательно-чистую, пантеистическую любовь к миру. Довлел монашеский аскетизм… ‹…› Соприкосновение духовности с физической стороной любви казалось кощунством; в брачную ночь образа плотно завешивались, ибо любовь, даже освященная таинством брака, оставалась грехом»[120].

Вспомним, что Катерине Кабановой («Гроза») в снах снились «и горы и деревья будто не такие, как обыкновенно, а как на образах пишутся». Тут явная перекличка с наблюдением Андреева о задних планах икон как о микромире прароссианства. Душа Катерины помнит именно тот, светлый, мир. Согласно Андрееву, прароссианство не было истреблено до конца, но и не развилось, не сложилось в настоящую силу, что было угодно Провидению. «Если бы прароссианство осознало себя самое, сложилось бы в систему, стало бы претендовать на роль господствующей идеологии — страшная, не на жизнь, а на смерть борьба его с мифом христианским стала бы неизбежностью. Борьба — и уничтожение одной из сторон. Но в глазах высшей мудрости — обе стороны драгоценны, обе оправданы единой Истиной, таящейся в них под покровом двух правд. Искоренится ли на Руси христианство, заглохнет ли прароссианское оправдание мира — и исчезнет одна из двух основ грядущей синтетической культуры»[121].

А пока мы здесь коротаем свой век в ожидании «синтетической культуры», слияние двух правд в единую истину представляется уделом слишком уж отдаленного будущего; возможно, в земной жизни, без решительного ее преображения, людям такое увидеть не дано. Как можно любить мир, если он «лежит во зле»? Разве что какой-то надрывно страдальческой любовью, как кроткая женщина любит загулявшего и промотавшегося мужа. Зачем узорная резьба, залихватские песни, шитые полотенца, расписные ложки, когда наш Бог умер на кресте, распятый вместе с разбойниками, под ликующие крики черни? Солнце светило и тогда, когда Его вели на казнь, солнцу это было безразлично.

Как можно не любить мир, не радоваться «светлому лицу человеческому» (выражение из Островского), не восхищаться премудростью человека и упорным его жизнелюбием, с которыми он превращает самое скудное и убогое свое жилище в затейливую радость и творчество; как можно не чувствовать величия и благодати земной природы, которая любит нас не за духовные поиски и нравственную чистоту, а за жизнестойкость и жар души…

С Островским, через Островского, вместе с Островским — не знаю, как и определить этот вполне загадочный процесс, — русская народность проживала целые эпохи своего самосознания.

«Снегурочка» — самосознание прароссианства, сложение его в систему, оформление его идеологии. Вступило ли самосознание прароссианства в образе «Снегурочки» в борьбу с мифологией христианства? Явно и открыто — как будто нет. Но, изучив литературу о «Снегурочке», приходишь к выводу, что люди (даже критики) тоскуют о власти солнца и зачарованы дивным царством берендеев. Все решительно — на стороне солнца. «В жизни побеждает любовь, любовь торжествующего пола»[122]. Бесполая Снегурочка обречена, критик-язычник радуется, прославляя «мудрые законы природы». И не приходит ему в голову пожалеть пятнадцатилетнюю девочку. Уж в Мизгире ли нету «торжествующего пола», только эта любовь побеждает не в жизни, она побеждает саму жизнь. Мудры ли в таком случае законы природы?

«Конфликтная ситуация в “Снегурочке”, — рассказывает И. Вишневская, — впервые в русской драматургии выходит на просторы мироздания, в поднебесье, к солнцу, к звездам, к временам года…» «Ангелы и черти соревнуются с людьми в “Снегурочке” — солнце и люди вступают в столкновение, солнце и люди недовольны друг другом, должны заново найти понимание, без чего невозможна и сама жизнь на земле»[123].

Конечно, нельзя не порадоваться тому, что русская драматургия все-таки обнаружила существование просторов мироздания и времен года. Но делать Ярилу синонимом мира, счастья и радости — значит ставить себя на одну доску с рядовым берендеем и соглашаться на его миропонимание. Пьеса-миф «Снегурочка» явилась в христианское время, в творческом разуме того, кто уже написал «Грозу» и «Воеводу», кто не раз обращался к «милосердному Судии» и не мог не соотнести мир берендеев с идеологией христианства. Поэтому я нахожу, что в «Снегурочку», миф-олицетворение смены времен года, вплетен и христианский миф — миф о Боге, принесшем себя в жертву из любви к людям.

Обратимся к коллизиям пьесы.

Л. В. Черных считает, что пантеон богов в «Снегурочке» и их взаимоотношения сотворены самим драматургом. «Образ Ярилы, власть которого безгранична, — вымысел Островского…» «Драматург соединил Деда Мороза и Красавицу Весну узами брака. Ничего подобного нет в народных сказках». «Трагическим разрешением конфликта Мороза и Ярилы-Солнца является гибель Снегурочки»[124].

Пантеон богов «Снегурочки» скорее досочинен, чем сочинен Островским, а главное — создана их история, связывающая богов между собою.

Ярило вступает в конфликт не с людьми, а на своем, на божественном уровне. В «Снегурочке» действуют несколько богов: Весна, Мороз, их божественное дитя Снегурочка, Ярило и его любимец, награжденный особыми дарами, певец Лель. Как замечает Черных, Мороз Островского отличается, например, от некрасовского Мороза: он не воплощает собой царство смерти и мрака, он «зол и тщеславен, враждебен людям, но не так уж и страшен»[125].

Полагаю, что Мороз Островского вовсе не страшен, как и Ярило — не жесток, собственно; это — человеческие черты и человеческие оценки, не слишком идущие богам. Мороз трудолюбив и погружен в творческую работу (можно возразить: а это не человеческие черты? нет, это скорее божественные свойства человека); он сердито упрекает Ярилу в потворстве «ленивым берендеям»: «Злой Ярило, / Палящий бог ленивых берендеев, / В угоду им поклялся страшной клятвой / Губить меня, где встретит. Топит, плавит / Дворцы мои, киоски, галереи, / Изящную работу украшений, / Подробностей мельчайшую резьбу, / Плоды трудов и замыслов». Мороз связан с трудом, Ярило — с ленью; Мороз работает, Ярило губит. Весна и Мороз держатся в стороне от людей, занимаются своими делами: Мороз работает над ледяным царством, Весна хлопочет над растительным и животным миром. Неживая природа и живая окружены высшими заботами. А люди остаются Яриле.

Весна и Мороз состоят в браке, имеют дочь. Брак несчастливый, заключенный, как сознается Весна, «для шутки», но все ж таки они прочно связаны, встречаются, обсуждают судьбу дочери.

Ярило не таков. Подобно Иегове Ветхого Завета, на своем божественном уровне он не имеет партнеров — ни жен, ни детей. Все его чувства направлены на избранный народ, на берендеев. К ним он исключительно требователен. Но и щедр, готов исполнять их прихоти. «В угоду им поклялся страшной клятвой / Губить меня…» Поклявшись в угоду ленивым берендеям губить работу Деда Мороза, теперь на них же и сердится из-за того, что у Весны и Мороза появилась дочь, в чем берендеи уж никак не повинны. Но Ярило не бог разума, добра и справедливости. «Злой Ярило, — скажет Мороз и про него, и про любимца солнца Леля, — так же зол, как Солнце».

Конечно, для Мороза Ярило — враг, потому он и называет его «злым». Зол ли Ярило на самом деле? Зачем ему губить дочь Весны и Мороза? Чего хочет требовательный и пристрастный бог от своего народа?

Для берендеев Ярило — важный, почитаемый бог. Но не единственный и даже, как кажется, не главный. В речах берендеев присутствует не единый бог, а множественные боги.

Берендей Мураш говорит с возмущением о Мизгире, когда тот отказывается от Купавы: «Берендеи, / Любимые богами, жили честно». «Недолго ждать погибельного гнева / От праведно карающих богов». Царь Берендей утверждает: «Мольбами лишь смягчают гнев богов / И жертвами». Хор славит царя берендеев: «… Богами ты храним». Царь выносит приговор Мизгирю: «… в нашем уложеньи / Кровавых нет законов, пусть же боги / Казнят его по мере преступленья…» Мизгирь клянется (а всякая клятва выказывает обычай и привычку данной человеческой общности): «Клянусь тебе великими богами, / Снегурочка моей супругой будет…» И он же в финале пьесы кричит перед смертью: «… Обманут я богами; это шутка / Жестокая судьбы. Но если боги / Обманщики — не стоит жить на свете!» Богов поминают не всуе (еще нет никаких «ей-богу» и «боже мой»), а в самые ответственные, драматические моменты жизни, когда надо вынести решение, определить судьбу. Значит, у берендеев еще нет верховного, единственного бога, а есть совокупное множество богов, отвечающих за сложение и течение их берендейской жизни. История «Снегурочки» — это история того, как Ярило стал верховным и главным богом избранного им народа берендеев. Финал пьесы венчает тройное обращение к одному Яриле. «Палящий бог, тебя всем миром славим!» — начинает царь. «Свет и сила, / Бог Ярило», — запевает Лель. «Даруй, бог света, / Теплое лето», — подхватывают все берендеи. И Ярило, после свершенной им казни Снегурочки и Мизгиря, является своему народу «в виде молодого парня в белой одежде, в правой руке светящаяся голова человечья, в левой — ржаной сноп» (ремарка). Ярило уже является как главный бог, властитель жизни и смерти (и сноп, и голова!).

О силе и могуществе богов, как можно заметить из пьесы, берендеи судили по гневу и размаху их казни. Пока Ярило угождал им, губил дела Деда Мороза, берендеи особой почтительности не проявляли: наоборот, позволяли себе отступления от его воли, завели «сердечную остуду» в сердцах. Единственный способ утвердиться в их глазах — разгневаться и свершить казнь, они ведь именно этого ждут от своих богов.

Ярило задумал и свершил казнь, утвердился в звании верховного бога. Мороз — стар, Ярило — молод; они не злы и не добры: они сражаются за власть на земле.

Справедливость и милосердие сосредоточены в другом лице, в том, кто эту власть имеет, — в старом царе берендеев.

Занятный перевертыш: чаще всего русские писатели думали, как пушкинский Сальери, — «все говорят, нет правды на земле, но правды нет и выше». В «Снегурочке» наоборот — на небесах нет правды, там идет жестокая война за сердца народа, а на земле правда и справедливость как раз есть.

В пьесе, поэтически развертывающей сказочное измерение русской народности, еще не знающей христианского мифа и христианской идеологии, упоминаются слова «грех» и «совесть» — их произносит царь. «Невольным грехом» он называет то, что Снегурочка не знает любви. А беседу с Купавой о совести нельзя не признать удивительной и в высшей степени примечательной.

Купава.

… Клятвы-то слушать ли,

В совесть-то верить ли,

Али уж в людях-то

Вовсе извериться?

Царь

Как же не верить-то,

Милая девушка!

Чем же и свет стоит?

Правдой и совестью

Только и держится.

«Грех» и «совесть» в понимании царя — понятия не идеологические, а природные, естественно заключенные в природе человека. Мир держится не боязнью Божьей кары, не моральной прописью и суммой идей, но «правдой и совестью». А понятия «правды» и «совести» существовали задолго до Христа (а то как же люди дождались бы его пришествия и не съели друг дружку?). Опять, в который раз у Островского, мы встречаемся с «инстинктивной нравственностью», существующей, по мысли драматурга, естественно и непременно в человеке, поскольку он создан по образу и подобию. Как далеко не отпадали бы отдельные люди от образа и подобия, правда и совесть, коллективная нравственность скрепляют, соединяют мир, иначе он бы просто развалился, пропал, исчез.

В эту опору и верит царь Берендей, стоящий между грозными богами и добрым, честным, но легкомысленным народом. Мудрый и милостивый Берендей, рассуждающий и осуждающий, воплощающий собою «меру и весы», должен был бы входить в число кротких мудрых старцев Островского, подобно Кулигину («Гроза»), Аристарху («Горячее сердце»), Архипу («Грех да беда на кого не живет») или пустыннику («Воевода»). Но исключительно симпатичное лицо царя озарено не только светом разума и добра. На нем играют веселые, жизнерадостные солнечные блики; и в царе нет никакого отъединения от мирской жизни, ничто человеческое ему не чуждо: и чарку хмельного меда не прочь выпить, и взволноваться не в меру при виде «жен румяных, полногрудых», и даже прогуляться по весеннему саду с чужой женушкой, Прекрасной Еленой. Он царь привольного, веселого, счастливого прароссианства, любящего всяческие узоры. «Любезна мне игра ума и слова: / Простая речь жестка. Уборы красят / Красивых жен; высокие палаты / Прикрасами красны, а речи — складом, / Теченьем в лад и шуткой безобидной». Но этот добрый и справедливый царь, сочетающий мудрость отшельника с веселостью жизнелюбивого повесы, вынужден скрыть, подавить в себе те чувства, что вызвала в нем смерть Снегурочки и Мизгиря, те чувства, что, видимо, овладели и всем «честным народом». «Снегурочки печальная кончина / И страшная погибель Мизгиря…» «Печальная», «страшная» смерть героев — потрясение для мирного царства берендеев и лучшее доказательство всевластия Ярилы. Царь подчиняется его суду и приводит под его владычество свой народ.

«Свершился / Правдивый суд! Мороза порожденье — / Холодная Снегурочка погибла», — явно скрепя сердце говорит это царь, так приветливо и сердечно отнесшийся к дочери Мороза. Что же победил в своем народе Ярило — не сострадание ли? Что ему осталось, народу — одна «любовь торжествующего пола»?

Рядом с царем в финале пьесы стоит Лель, уже сбросивший скромную личину невинного пастуха; теперь он — главный жрец верховного бога, ставший более могущественным, чем сам царь. «Пастух и царь тебя зовут, явись!» — говорит Яриле Берендей, ставя пастуха прежде царя. Пастух становится Пастырем.

Образу Леля сильно не повезло — в опере Римского-Корсакова эту партию чаще всего исполняют женщины, равно как и на драматической сцене. Получается Лель — изнеженный красавчик, хорошенький-пригоженький до карамельной сладости. Между тем никакой сладости в Леле нет. Мороз говорит о нем: «Ярым солнцем / Пронизан он насквозь. В полдневный зной, / Когда бежит от солнца все живое / В тени искать прохлады, гордо, нагло / На припеке лежит пастух ленивый, / В истоме чувств дремотной… ‹…› / Песни Леля / И речь его — обман, личина, правды / И чувства нет под ними, то лишь в звуки / Одетые палящие лучи ‹…› / Солнца / Любимый сын — пастух, и так же ясно, / Во все глаза, бесстыдно, прямо смотрит, / И так же зол, как Солнце».

Ради Леля Снегурочка пришла к людям, ради Леля просит у матери-Весны любви, погибает с его именем на устах («О Лель, / В ушах твои чарующие песни, / В очах огонь…») — но любимый сын солнца, творя волю отца, губит ее, хитроумно, обманно играя ее чувствами. Только обиды и слезы приносит он Снегурочке. То поманит, то отвернется, а то и уязвит насмешливо: «… Лелю / Не детская любовь нужна. Прощай!»

«Снегурочку» можно трактовать как историю о злых и ленивых берендеях, загубивших божественное дитя. Или, проявив трагическую бесстрастность, увидеть тут искупительную жертву, восстановившую порядок в мироздании. Или, полностью встав на сторону Ярилы, счесть эту жертву необходимой и оправданной. В любом случае в жертвенной гибели Снегурочки есть нечто, неумолимо противостоящее и Яриле, и царству берендеев.

Невинное божественное дитя вовсе не холодно, не лишено человеческих чувств. Это искреннее, доверчивое, простодушное, трудолюбивое дитя, возвысившееся в течение пьесы до самопожертвования. Никто из берендеев не может встать над собственным самолюбием, а она смогла. Попросив у Весны любви — не кроткой, детской, которая и так живет в ее сердце, а любви «торжествующего пола», Снегурочка знает о грядущей гибели, а умирает смиренно, кротко, со словами любви и прощения, можно сказать, по-христиански.

Берендеи восстановили согласие с природой. Но сверхприродное — духовное — ушло от них.

«Христос и Ярило». Проницательный и великодушный Даниил Андреев считает, что это «одна Истина под маской двух правд». Может быть, только нашему «земному, жалкому, эвклидовскому уму» это непонятно. Мы видим двух богов и две правды, мы хотели бы увидеть их союз, а видим вражду.

Как не поклониться теплу и свету, земному плодородию, жаркой земной любви, как не признать в Яриле живого, земного, действующего бога. Только вот одно: он непременно требует человеческих жертв. И везде, где он есть (в пьесах Островского), будут и жертвы. А тот, другой Бог сам приносит себя в жертву.

Бог, требующий жертв, и Бог, приносящий себя в жертву, — Ярило и Христос — две стороны русского духа, два края русской души, две дороги в небо.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.