Пристрастное бесстрастие Шарль Леконт де Лиль

Провозвестником принципов, возобладавших вскоре на страницах «Парнаса», и бесспорным главой всего кружка – вернее, как было принято здесь выражаться, «мэтром», мастером-учителем, внушавшим почтительный трепет своим подмастерьям-ученикам, – выступил Леконт де Лиль.

Очень многое, если не большинство написанного Леконт де Лилем не выдержало испытания на то взыскуемое им нетленное бессмертие, какое он с упорством, подчеркнутым до навязчивости, полагал наградой за преданное служение «Красоте неизменной, вечной», самодостаточной, – отринув шей преходящие терзания сердца и гражданские страсти. Вклад его в культуру своего века должен измеряться, одна ко, не только тем немногим, что сохранило свою жизненность, а в равной степени – и даже, пожалуй, преимущественно – предпринятой им среди первых разработкой той особой, так сказать, прамодели самосознания творца, что внедрилась в умы далеко за пределами «парнасского семейства», окольно дав о себе знать и в достижениях гораздо более плодотворных, долговечных, чем они были у самого Леконт де Лиля.

Уроженец острова Реюньон, в годы учения побывавший во Франции, откуда уехал когда-то его отец, Шарль Леконт де Лиль (1818–1894) окончательно перебрался в Париж в 1845 г. по приглашению сотрудничать в социалистической печати, полученному от друзей-фурьеристов. В канун Февральской революции 1848 года он безоговорочный поборник республики, призванной, по его ожиданиям, при нести не просто политические свободы, но и социальную справедливость. И вдобавок решительный противник христианства, ратовавший за возврат к обогащенному просвещением язычеству древних народов как источнику духовного здоровья. Едва нахлынуло революционное половодье 1848 г., Леконт де Лиль окунулся в него с головой.

Но ненадолго. Сбитый с толку крахом освободительных надежд на текущую историю, он вскоре извлекает из знакомства с нею уроки полнейшего разочарования как в деятелях тогдашней республиканской демократии, так и в народных низах. И нащупывает выход в замыслах избрать для себя – вроде бы отнюдь не отрекаясь от «священного идеала», ради которого отложил было перо и предался политике, – совсем другую дорогу, кружную, но, быть может, не столь чреватую ловушками. «Не говори мне, будто борьба между моральными принципами, в которые мы веруем, и несправедливостями истории началась только сейчас, – писал он в сентябре 1849 г. одному из своих товарищей. – Она ведется уже много веков и продолжится до тех пор, пока земной шар не рассеется пылью в космических пространствах. Но существует не один-единственный способ в ней участвовать… Меня привлекает мысль, что вклад творений Гомера в нравственные усилия человечества зачтут как более весомый, чем сочиненное Бланки, да простится мне это чудовищное сближение… В день, когда тебе удастся создать прекрасное произведение искусства, ты докажешь свою любовь к справедливости и праву убедительнее, чем написав двадцать трудов по экономике». При всем очевидном размежевании с взглядами на писательское слово как орудие прямого гражданского действия, Леконт де Лиль, даже удалившись в горделивое заточение «башни из слоновой кости», тем не менее удерживает в сердцевине своих устремлений заботу о справедливости и нравственной пользе – им по-своему, трудясь на собственном поприще, предан мастер пера, резца, кисти.

На такой основе после 1851 г., когда доступ к политике для всех инакомыслящих, недовольных порядками Империи, был закрыт наглухо, и складывается окончательно платформа Леконт де Лиля, в которой мало что менялось от его программного предисловия к «Античным поэмам» вплоть до произнесенной в память о Гюго речи при вступлении во Французскую академию (1887). Краеугольный камень этого творческого самосознания – возведенное в суровую доблесть без заветное служение своему кровному писательскому делу. Оно знаменует собой внутренний отпор, а то и молчаливый вызов наличному жизнеустройству, от нравов до политики, и движимо помыслами о посеве в умах и душах ценностей, которые бы опосредованно, через каналы культуры, побуждали мысль к выходу за пределы этого жизнеустройства, обнажая его «бренность», суетность, неподлинность и посильно внушая тягу к истинному, должному, вечному.

Отсюда, из подобного «апостольского» настроя ума, вытекало жизненное поведение Леконт де Лиля – смесь отшельнической схимы подвижника, предающегося в кабинетной тиши своим занятиям с истовой самоотверженностью, словно это великомученичество («если поэзия зачастую да рует искупление, то мука ради нее священна всегда»), и жреческой ритуальности на людях, подкрепленной высокомерно-колким остроумием. Отсюда же и важнейшее для Леконт де Лиля требование «безличности» письма. Глашатаю бес смертной красоты и нетленной истины, дабы сохранить незамутненной их чистоту, надлежит воспарить над полем жгу чих, но преходящих треволнений и, разместившись в горних высях вечного, взглянуть оттуда отрешенно-безучастными очами на превратности здешнего житья-бытья и дали истории.

При таком присущем Леконт де Лилю, по словам Сартра, «надпарящем сознании» сама исповедь, как нечто сугубо частное сравнительно с откровениями вечного порядка, под падает под подозрение. По Леконт де Лилю, крайне нескромно и предосудительно выпячивать себя, занимая благоговей но внемлющих гласу священной Мудрости ничтожно малыми бедами и тайнами собственного сердца, а должно вещать прежде всего и исключительно от ее имени и делать это в прямом смысле самозабвенно – в невозмутимой отрешенности от себя и всяческой злобы дня. С желчным раздражением, редко прорывающимся у него впрямую по иным поводам, клеймил Леконт де Лиль лирическое самовыражение, в его глазах – бесстыжее слезливое «ячество» на потребу праздно любопытствующей толпе:

Как изможденный зверь в густой пыли вечерней,

Который на цепи ревет в базарный час,

Кто хочет, пусть несет кровь сердца напоказ

По торжищам твоим, о стадо хищной черни!

……………………………………………………

В безмолвной гордости, в могиле безыменной

Пускай меня навек поглотит мрак вселенной,

Тебе я не продам моих блаженств и ран,

Шарль Леконт де Лиль. Рисунок Поля Верлена

Я не хочу просить твоих свистков и вздохов,

Я не пойду плясать в открытый балаган

Среди твоих блудниц и буйных скоморохов.

«Показчики». Перевод М. Лозинского

Мишень этих изобличений отчетливо была указана еще в предисловии к «Античным поэмам» – романтики, их идущая от Ламартина и Мюссе доверительность, как и гражданственный запал Барбье или Гюго. «В прилюдном признании, когда обнажают терзания сердца и его не менее горькие упоения, есть непростительное тщеславие и кощунство. С другой стороны, сколь бы живыми ни были политические страсти теперешней эпохи, они чужды отвлеченной умственной работе». В противовес всему этому Леконт де Лиль намерен добиваться «безличности и нейтральности» письма, призвав себе в наставники ученое знание: «…искусство и наука, долгое время разъединенные вследствие разнонаправленных усилий ума, должны ныне тяготеть если не к слиянию, то к тесному согласию друг с другом». Он мог бы подписаться под мнением одного из друзей-единомышленников – Фалеса Бернара: «всякая литература, отказывающаяся братски шествовать между наукой и философией, самоубийственна и человекоубийственна». Самоотверженность, возведенная в основной завет писательского служения, как бы распространяется у Леконт де Лиля и на плоды своей работы: их предполагается очистить от всех личных «привнесений», как устранены они из естественнонаучных утверждений с их всеобще-безусловной, безличностной непреложностью.

На деле искомая отрешенность виденья вещей давалась Леконт де Лилю разве что в картинах растительного или, особенно, животного царства, вошедших в «Варварские поэмы» (1862–1878), – таких, как «Джунгли», «Ягуар», «Черная пантера», «Сон кондора», которые принесли ему славу непревзойденного стихотворца-анималиста Франции.

Среди них хрестоматийные «Слоны» – зрелище тропических исполинов, шествующих на родину по раскаленной пусты не. Оно действительно безлично в той мере, в какой при стальная, выпукло запечатлевающая подробности приглядка некоего очевидца, чье предположительное местопребывание где-то неподалеку косвенно обозначено, вместе с тем начисто лишена отношения к созерцаемому. Безучастно наличествующий, а потому усугубленно ничей, поистине отсутствующий взор привносит здесь во все, на чем он задерживается, какое-то оцепенение. Под пером Леконт де Лиля даже то, что движется, непрестанно меняется, текуче, скованно замирает («неподвижное волновое струение… медных паров» знойного воздуха, рой мух вокруг стада, красные дюны – как застывшая морская зыбь), зависает над корявыми спинами неспешно бороздящих пески «живых утесов», перекликаясь с сонной медлительностью их поступи:

Бредут, закрыв глаза. Их серые бока

Дымятся и дрожат. И вместе с душным потом

Над ними, как туман вечерний над болотом,

Клубятся жадных мух живые облака.

Перевод Л. Успенского[20]

Гораздо сложнее все обстояло с невозмутимой безличностью преобладавших у Леконт де Лиля переложений легендарно-исторического материала. Весь этот археологично-книжный эпос, где старательно соблюдается, да и то не всегда, внешнее бесстрастие, философски густо насыщен. Он по-своему вторгается в споры, кипевшие в умственной жизни Франции тех лет, а иной раз и перемежается прямыми от кликами на политическую хронику дня, как «Вечер после битвы» или, особенно, «Освящение Парижа» – патриотический призыв к стойкости в разгар осады французской столицы прусскими войсками зимой 1870–1871 гг.

Вполне страстным, даже вызывающе пристрастным самоопределением в духовном пространстве своего времени был взгляд Леконт де Лиля на историю как неудержимое скольжение под уклон от «золотого века» цивилизаций древнейшей Индии, языческой Греции и дохристианской Скандинавии – через изуверство церковников и злодеяния рыцарей-разбойников Средневековья, а далее, через растленный упадок нравов торгашеского XIX столетия вкупе с иссяканием христианства, обращающегося в горстку «бесплодного праха», где «стихло всякое биение», – и в конце концов к неминуемо грядущей земной катастрофе, когда однажды «кровянистый свет» солнца тускло забрезжит «над беспредельностью, безмолвием объятой, над косной пропасти глухим небытием».

Ты смолкнешь, темный гул, о голос бытия!

Кощунства, черные, как стая воронья,

Стенанья ужаса, и бешенства, и мщенья,

Тысячеустый вопль извечного крушенья,

Мученья, злоба, скорбь, плач боли и стыда,

И дух, и плоть людей умолкнут навсегда!

Все смолкнет: и цари, и боги, и народы,

Пещеры каторги и храмовые своды,

Все, что живет в лесах, в воде, на льду,

Летает, прыгает и ползает в аду,

Все то, что прячется, все то, что настигает,

От смятого червя, который издыхает,

До молний, рыщущих в неисследимой мгле!

В одно мгновение все смолкнет на земле.

«Solvet seclum»[21]. Перевод М. Лозинского[22]

Отрешенность оборачивалась у Леконт де Лиля и вовсе запальчивым назиданием, когда он брался внушать уроки мудрости, позаимствованной из древнеиндийских учений о смерти как блаженном погружении в недра единственно подлинного вечного бытия, сравнительно с которым все живое, а стало быть, бренное, есть «поток мимолетных химер» и «круженье призраков» – на поверку суета сует, что гнездится повсюду, все на свете разъедает и точит, рано или поздно превращая изобильную полноту в пустую труху. Философическому созерцателю, зашедшему так далеко в своем скепсисе, ничего не остается как признать: «Небытие живых существ и вещей есть единственный залог их действительности». Парадоксальность Леконт де Лиля как певца цивилизаций далекого прошлого проступает разительно при сопоставлении с писавшейся тогда же «Легендой веков» Гюго, где седая старина мощно и щедро живет благодаря как раз своей подключенности к становящемуся настоящему. И парадоксальность состоит в том, что былое и безвозвратно канувшее рисуется ущербным даже в пору своего расцвета. Живое искони тяготеет к гибели и оправдано единственно тем, что может обрести долговечность, представши под пером своего лето писца «красивой легендой» (И. Анненский), памятником – мертвым, зато нетленным.

Потому-то впечатление странной двусмыслицы исходит и от «высеченных из камня, литых из бронзы» (Луначарский) зарисовок природы у Леконт де Лиля: ведь все вещественные явления тут же бывают истолкованы им как призрачная мнимость, и, следовательно, причаститься к ним – значит для него не столько сподобиться пантеистической благодати, сколько «семижды окунуться в божественное ничто». В подобных случаях он самим ходом описаний приглушает, как бы изымает жизнь у зримо, предметно поданных материальных ликов вселенной – они у него иссушены зноем, объяты дремой, томительно цепенеют, мертвенно стынут:

Вот Полдень, летний царь, простерся по долине,

с небесной синевы спадая серебром.

Все немо. Воздух жжет и пышет, как в пустыне;

земля покоится в покрове огневом.

Пространство велико, нет тени над полями,

и от жары иссох родник, поилец стад;

далекие леса с их темными краями,

невозмутимые, в тиши глубокой спят.

………………………………………………

Лишь иногда, как вздох их душ в изнеможенье,

колосьев тяжких грудь, в беседе чуть живой,

величественное, неспешное волненье

пробудит и мертвит за пыльною чертой.

«Полдень». Перевод И. Поступальского[23]

От безутешных приговоров никчемной маете человеческих дел и упований, а заодно и вселенскому круговороту бытия-небытия Леконт де Лиль нет-нет да и порывался, правда, к мятежному богоборчеству или растроганным воспоминаниям о собственном детстве среди щедрот тропи ческой природы. И быть может, именно этой неспособности всегда и до конца выдерживать вмененную себе в заслугу хладнокровную неприязнь ко всему на свете, кроме окаменело неживой Красоты, обязаны мастерски сработанные стихотворные изваяния Леконт де Лиля тем, что в них местами сквозь кованые строки и поныне мерцает порой живое свечение.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК

Данный текст является ознакомительным фрагментом.