Стефани Сандлер Стесненная свобода: о снах и ритмах в поэзии Ольги Седаковой
Свобода возможна только при условии человеческой бренности и с учетом границ.
Светлана Бойм. Другая свобода
Пауль Целан в речи «Меридиан» высказывает мысль об искусстве, дистанции и «я», которая удивительным образом созвучна мировоззрению Ольги Седаковой: «Искусство сотворяет даль от Я. Искусство требует определенного пути, определенной дистанции в определенную сторону»[3]. Лирические стихи Седаковой и возникающие в них персонажи могут послужить хорошим примером той «дали от Я», которая виделась Целану неотъемлемым признаком всякого искусства. Второе предложение Целана тоже, благодаря метафорам пути и направления, открывает возможности для размышлений о поэтике Седаковой; с моей точки зрения, Целан здесь убедительно заявляет, что искусство в своей способности влиять на нас тем самым неизбежно нас стесняет. Искусство уводит нас с пути, который мы выбрали сами, и наставляет на свой собственный путь. Мы привыкли говорить о тех произведениях искусства, которые особенно ценны для нас, что они нас трогают; но «трогать» – это, помимо прочего, еще и сдвигать с места, начинать движение; так прикосновения искусства сдвигают с места наш ум и сердце, а если очень повезет, то и дух[4].
Ольга Седакова, которая всегда обращается к сердцу, уму и духу читателя, стремится провести его по «определенному пути», то есть ограничить воображаемое движение читателя, принудив его держаться «определенной стороны». И тут возникает фундаментальный парадокс: этим принуждением поэт пытается своих читателей освободить. Создать условия для свободы слова – благородная и важная цель. Если в США принято считать, что расцвет искусства возможен только в условиях свободы, то работа Седаковой наделяет искусство обязанностью творить условия свободы. Существует мнение – хотя, пожалуй, не слишком распространенное, – что именно этим искусство и должно заниматься: как пишет Сьюзен Стюарт, искусство «творится посредством волевых актов начинания». Она продолжает:
Его форма предполагает целый ряд нереализованных вариантов: оно могло быть не задуманным, могло остаться неоконченным, могло – да и может – быть уничтоженным. Те же измерения противоположного относятся и к восприятию произведения: никто не обязан интересоваться им, заботиться о нем или хранить. Но, поскольку мы делаем это по доброй воле, наш труд и наша забота повышают его ценность, и мы продолжаем дорожить им и даже лелеять[5].
В этом проницательном философско-эстетическом исследовании, к которому я буду не раз обращаться с разными целями, Стюарт анализирует различные формы принуждения, стеснения при создании и восприятии произведений искусства; однако важно, что она с самого начала утверждает: свобода играет фундаментальную роль при создании произведений искусства, причем фундамент этот по своей глубинной сути феноменологичен. Эти, по ее меткому выражению, «измерения противоположного» всегда заметны создателю произведения и тому, кто это произведение слушает, или смотрит, или прикасается к нему. Произведение учит нас, что оно могло бы выглядеть, или звучать, или ощущаться по-другому, и призывает нас заметить выбор создателя, определивший, каким оно в итоге стало. То, что придает этой свободе ценность, то, почему эта тема удостоилась у Стюарт целой книги эссе, – это напряжение стесняющих сил, которые окружают свободу и, по существу, являются такими же фундаментальными для искусства, как и она сама[6]. И таким образом мы – тоже, в свою очередь, стесненные – возвращаемся к фундаментальному парадоксу: свобода слова, искусство и стесненность, сведенные Целаном вместе.
Стесненность как способ освобождения – для самой Седаковой это тоже означает следование определенным путем; и мотивы этого движения, когда тебе указывают путь и тем самым затрудняют его, поскольку ты вынужден двигаться в определенном направлении, связаны у Седаковой с эстетическим и личностным кредо. Название моего текста, «Стесненная свобода», – это цитата из стихотворения Мандельштама «К пустой земле невольно припадая» (1937), о котором Седакова написала в 2014 году большое эссе. В нем соединились множественные направления ее мысли: о поэтике, о Петрарке и Данте, об эстетике и этике красоты и, главное, о свободе. В конце эссе Седакова привлекает наше внимание к фразе «стесненная свобода» и рассматривает ее в связи с хромающей походкой героини. Ее несовершенная красота составляет для Седаковой одно из откровений стихотворения:
Мы не можем вообразить прекрасных дам Петрарки и Данте увечными. Они чудесно безупречны, о чем бесконечно говорится. Хромать они, безусловно, не могут – и никакая хромота не будет названа «сладкой», dolce. В строфах Мандельштама мы видим новую мысль о красоте – энергетическую, я бы сказала, мысль, об одушевляющем недостатке и стесненной свободе[7].
Интерес Седаковой вызывает именно этот парадоксальный контраст между физическим несовершенством и узнаванием красоты, но, отмечает она, Мандельштам видит только совершенство. По свидетельству сам?й Наташи Штемпель, Мандельштам сказал ей, что ее походка видится ему прекрасной («…у вас прекрасная походка», – воскликнул он)[8]. Однако стихотворение передает – а точнее, описывает, переписывает и разными способами пересказывает – парадоксальность походки, прекрасной несмотря на неравномерность:
К пустой земле невольно припадая,
Неравномерной сладкою походкой
Она идет – чуть-чуть опережая
Подругу быструю и юношу-погодка.
Ее влечет стесненная свобода
Одушевляющего недостатка…
Это стихотворение переводили на английский разные поэты. Возьмем для примера экспрессивный, плотный вариант Кристиана Уаймена, который переводил с подстрочников, выполненных для него Ильей Каминским и другими. Уаймен в своем очень вольном переводе многое меняет, но ему удается уловить трагический и нежный оптимизм стихотворения. Вот начало его перевода:
As if to limp earth empty and to lift it up
With every hobbled heavened step;
As if to piece and place some delicate wreckage
Freely and fully in the space by which it’s bound…[9]
Эти строки стоит процитировать, потому что Уаймен тоже ставит рядом свободу и стесненность: собирание воедино «хрупких обломков» – еще одна метафора творческого процесса, метафора, которая – для русского уха – напоминает об ахматовском «соре», направляя его в ту сторону, которую оценил бы Вальтер Беньямин. Не просто сор – обломки, оставленные хаосом истории, от которого беньяминовский ангел истории, angelus novus, может только пятиться[10]. Именно из-за этой метафоры Беньямина я и цитирую перевод мандельштамовского стихотворения: потому что Седакова собирает свои тексты из таких же обломков и, как и Уаймен, делает это «вольно и полно в пространстве», образуемом ее собственными поэтическими текстами.
Ту свободу, которую Седакова ищет для себя и своих читателей, она связывает с пониманием истории, и это еще один резон держать в уме беньяминовского ангела. В коротком эссе «Наши учителя», датированном 2006–2009 годами, Седакова в первых же строках констатирует тот прискорбный факт, что Советский Союз на ее памяти так и не признал, в отличие от Германии, своих преступлений; общество так и не осознало, что эти преступления были частью коллективного наследия. Размышляя об этом, она вспоминает расхожее выражение, часто употреблявшееся в оправдание сталинских репрессий: «лес рубят – щепки летят». Говорить так, утверждает она, – значит исключить себя из числа этих «щепок», то есть «признать себя наследниками исключительно того народа, который – по официальной версии – единодушно и вдохновенно рубил этот лес»[11]. Лес из пеньков и щепок – еще одна метафора обломков истории, ключевая для мысли Седаковой. Утверждать это – значит занять этическую позицию несгибаемой смелости, особенно в путинские годы «вставания с колен», когда всплеск националистического самолюбования сделал почти невозможным публичный разговор о позорных преступлениях советского режима.
Есть, однако же, и другая, невидимая, история, которой, по мнению Ольги Седаковой, она и ее сограждане лишены, и это еще прискорбнее: история тех, кто стал примером свободы и достоинства. Это, по ее словам, «история российской свободы», и именно такая свобода ведет нас прямиком к сути нашей темы. Как пишет Седакова далее в «Наших учителях», среди этих образцов свободомыслия поступка были верующие – по сути, мученики веры, – но были и писатели, музыканты, художники, учителя – все, кто участвовал в создании «общности творческой мыслящей культуры»:
…[Голос] общности творческой мыслящей культуры. В нее входит другая часть «невидимок», создателей нашей невидимой истории свободы. Можно назвать их исповедниками достоинства (или даже благородства) человека: человека мыслящего, человека словесного, человека одаренного, человека, взыскующего красоты и смысла, человека, пушкинскими словами, самостоящего – короче, человека культуры, homo sapiens sapiens, homo humanus (4: 713).
За этим описанием следуют примеры, позволяющие увидеть еще один провал: отсутствие преемственности, неспособность передать освободительное усилие этих освободившихся и освобождающих героев новым поколениям: «в этих вспышках свободы не было преемственности, не было развития и продолжения, как это обычно для всех историй. Освободительное усилие, совершенное одним поколением, другому не передавалось» (4: 714). В итоге каждое поколение не в силах ничему научить своих потомков, отчего в названии эссе – «Наши учителя» – слышен отзвук печальной иронии. Однако есть в этом эссе и благодарность тем редким учителям, кому это все же удалось; больше того: Седакова приводит имена конкретных учителей, сумевших стать примерами и проводниками свободы – в университете, в школе, на домашних уроках – даже в самые темные периоды советской истории. Порой такими проводниками становились не только люди, но и книги. Один из поразительных примеров, приведенных Седаковой, – поэт Иван Жданов, которому достаточно было прочесть Льва Толстого, чтобы усвоить эти уроки свободы. У Седаковой «вид на свободу» часто открывает Пушкин, как в процитированном пассаже из ее эссе о Мандельштаме. Здесь Седакова наследует длинному ряду русских писателей, в чьей жизни Пушкин играл эту бесценную роль[12].
Конечно, эти уроки литературы и искусства не узкотематические, и пример Пушкина подтверждает это не в меньшей степени, чем примеры тех учителей, которым отдает должное Седакова. Свобода может проявляться в выражениях, в интонации, в способе изложения мыслей. Именно поэтому проводником свободы для своих учеников мог быть учитель астрономии, или фонетики, или музыки. По целому ряду причин местом обретения и выражения свободы для Седаковой и других стал русский язык; и наоборот, его оскудение в советский период ощущалось как оглушительное – в прямом смысле слова – отсутствие свободы. Вернуть богатство языка, свободу в обращении с ним – это была желанная и труднодостижимая цель. Седакова особенно высоко ценит эту языковую свободу в трудах Сергея Аверинцева, о котором она тоже пишет в эссе «Наши учителя» и которого после его смерти в 2004 году не раз упоминает в разных своих работах. Так, по ее словам, обращение Аверинцева с языком сделалось примером той свободы слова, которой так недоставало его стране, и это был его самый явный писательский дар:
Первые публичные выступления Аверинцева поразили читателя прежде всего как факт языка. То, что в нем изумляло, – это забытое богатство русского словаря (свободно принимающего в себя ученые варваризмы) и уверенная свобода в обращении с ним, сила и точность слова, обдуманность и красота изложения, трезвого и поэтичного одновременно, – все то, что к этому времени в нашей стране казалось попросту невозможным[13].
В примечании Седакова приводит примеры этой невозможности – от вступления к «Зеркалу» Андрея Тарковского, где заикающийся мальчик произносит: «Я могу говорить», до «забытого и найденного» языка прозы Варлама Шаламова. Мучительные попытки на ощупь выбраться из безъязыкости, перейти к полноценной, яркой речи оставляли, добавляет Седакова, свои следы на травмированном слове, и «говорящий его не достигал окончательной свободы»[14]. Таким образом, задача – особенно в постсоветский период, когда благодаря всем текстам, опубликованным после падения Советского Союза, стало больше времени для полного риторического и психического выздоровления и больше стимулов к нему, – состоит в том, чтобы найти пути к формам настоящей, полной свободы языка и познания.
Возвращаясь в последний раз к эссе «Наши учителя», я хочу обратить внимание на один сделанный вскользь вывод, который, однако, подтверждается великим множеством примеров и неоднократно встречается в других текстах Ольги Седаковой: свобода, о которой идет речь, – это одна из форм внутренней свободы. Родившиеся до революции зачастую имели эту свободу глубоко внутри; это хорошо показано, говорит Седакова, в романе Андрея Битова «Пушкинский дом» (1978, издан в России в 1987 году)[15]. «Меня поражал их навык общения с собой, их знание себя. В мыслях и поступках они обращались к чему-то внутри себя, чего перевоспитанные люди не делали» (4: 716). Это мог быть тот, кто, как Наталья Горбаневская и ее друзья, в знак протеста вышел на Красную площадь с плакатом «За вашу и нашу свободу», когда советские танки вошли в Прагу; или тот, кто предстал перед судом за антисоветскую деятельность и, как Андрей Синявский и Юлий Даниэль, отказался признать себя виновным и просить о помиловании. Не менее значимым олицетворением этой внутренней свободы мог стать и филолог, например Михаил Панов, чью цельность и честность восхваляет Седакова в заключительных строках своего эссе; это был ее университетский профессор, который неизменно, даже когда его взгляды не расходились окончательно с официальными, оставался собой. «И этого было довольно, – заключает Седакова, – чтобы каждый, кому довелось встретить его, вспоминал о нем как о человеке, открывшем тебе вид на свободу» (4: 718).
Открыть вид на опыт свободы или идею свободы – совсем не то, что произнести речь о свободе или велеть кому-то прекратить брести по жизни так, словно ты в кандалах или в шорах. По описанию Седаковой, Панов открывал своим студентам и другим слушателям путь, перспективу, возможность свободы, для реализации которой каждому требовалось волевое усилие. Тот факт, что история тайной свободы не передавалась из поколения в поколение, Седакова в определенном смысле обращает во благо, поскольку открыть эту тайну для себя означает в то же время осознать ее смыслы, принять радость, которую дарует свобода, и ответственность, которую она накладывает.
В интервью Александру Кырлежеву Седакова объясняет: «Для меня удавшееся искусство – это знак удавшейся свободы, личной свободы автора, которая несет в себе освобождающее начало для других»[16]. Она особо подчеркивает важность этого момента передачи: «Творческое задание и мыслительное задание исполняются тогда, когда это дарует человеку свободу. И возможность даровать свободу – конечно, сама по себе дар» (4: 54). И здесь она снова приводит в пример Пушкина как идеальный образец этой свободы и этого дара. Она пишет о его умении оставлять вещи незаконченными, словно бы очищенными этим отказом украшать или продлевать. Такая готовность оставить работу незавершенной сложнее, чем может показаться. Седакова пишет: «Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум» (4: 53). Это и есть, говорит Седакова, главная цель той свободы, к которой она стремится в своем творчестве, – чистота, которой надо достичь. Это не данность, не та пустота, с которой начинаешь, но нечто, что можно создать, если не поддаться искушению перегрузить текст словами, терминами. Или же – можем мы сказать, возвращаясь к метафорам Целана, с которых начали, – путями для мысли: есть путь, по которому поэт хочет провести нас, и ее сдержанность в стиле и образах, ритме и рифмах – это жест стесняющий, но ведущий к свободе.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.