§ 4. Фабула: трагическая вина, экспозиция, перипетия, катастрофа, развязка; чудеса, оракулы

В предыдущих параграфах мы разобрали драматические формы – как хорические, так и диалогические, – имевшиеся в распоряжении Софокла при драматизации облюбованных им эпических сюжетов. Теперь на очереди вопрос о том, как он в эти формы перелил свой сюжет. И тут первым делом придется поговорить о так называемой фабуле его трагедии.

Возьмем и здесь точкой исхода Эсхила. Он построил свою драму на трилогическом принципе: отдельная трагедия не была законченной драмой, таковая получалась лишь из соединения трех трагедий одной и той же трилогии. Читателю нет надобности довольствоваться в видах иллюстрации одной только случайно сохранившейся «Орестеей»: в последующих статьях нашей книги разобран целый ряд трилогий Эсхила – «Аянтида», «Филоктетида», «Фиваида», «Аргиада», – из коих, раз идет речь только о фабуле, он получит достаточно полное представление о том, что такое трилогический принцип Эсхила.

И вот с этим-то трилогическим принципом Софокл порвал: он определил, чтобы отныне каждая трагедия была законченной драмой. Трилогии этим упразднены не были – порядка драматических состязаний нельзя было изменить. Но это были трилогии чисто формальные, внешнее сопоставление трех законченных трагедий, не связанных между собой единством фабулы.

Спрашивается: сразу ли порвал? Нам говорят, что в первом периоде своей деятельности – в «кимоновском», как мы его называем, – он находился под влиянием своего предшественника; правда, это сообщение имеет в виду его язык, о котором мы здесь не распространяемся, но эта стилистическая зависимость предрасполагает к тому, чтобы признать и композиционную. И действительно, филолог средины XIX в. Ад. Шёлль (Sch?ll) попытался установить целый ряд Софокловых «трилогий» в эсхиловском смысле этого слова. Остерегаясь всяких увлечений, мы все-таки, полагаю я, должны признать две почти несомненных трилогии в этом роде – «Фиестею» и «Персеиду», из коих первая была эсхиловской также по замыслу, проводя на судьбе обоих нечестивых братьев, Атрея и Фиеста, учение поэта-жреца об Аласторе, о детородной силе греха. Но, с другой стороны, мы знаем, что первой вообще трагедией, с которой поэт-ученик победоносно сразился со своим учителем, был «Триптолем», а эту драму, очень эсхиловскую по духу и форме, очень трудно представить себе частью трилогии. Итак, довод против довода; придется оставить вопрос открытым.

Но раньше или позже оставил Софокл пути своего предшественника, – несомненно, что этот шаг был им сделан: трагедия, как мы ее понимаем, трагедия-одиночка, была создана Софоклом. Представим себе последствия этой реформы – и лучше всего на примере.

Эсхил написал «Орестею» – трилогию, в которой первая трагедия («Агамемнон») имела содержанием убийство Агамемнона его женой Клитемнестрой, вторая («Хоэфоры») – месть за убитого его сына Ореста, третья («Евмениды») – суд над мстителем-матереубийцей. Явилось затем и у Софокла желание обработать ту же тему, но, согласно его новому принципу, в рамках одной только трагедии. Что было ему делать? Сжать содержание всех трех эсхиловских трагедий в одну? Так мог бы поступить новейший поэт; ведь мог же Шекспир в одной и той же трагедии представить и цареубийство Макбета, и постигшую его кару. Но не забудем, что размер античной трагедии был более чем вдвое меньше против шекспировской. Конечно, Софокл несколько увеличил объем диалогической массы, введя третьего актера и соответственно уменьшив объем хорических песен; но со всем тем простору было слишком мало. К тому же надо было соблюсти единство времени, хотя бы в угоду хору, который от начала до конца оставался тем же.

Нет; содержание Софокловой трагедии – я говорю, конечно, об «Электре» – соответствует не всей эсхиловской трилогии, а только ее средней части – «Хоэфорам». Это – то же самое, как если бы Шекспир начал своего «Макбета» с третьего или четвертого акта, т. е. представил бы нам только кару героя, но не его вину, предполагая последнюю уже совершившейся. Другими словами – реформа Софокла имела для него тот непосредственный результат, что трагическая вина была вынесена за пределы действия, будучи допущена еще до его начала. И это везде. Безумная резня Аянта, запрет Креонта, измена Геракла, отце убийство и кровосмешение Эдипа, предательское оставление Филоктета: все это – уже совершившиеся факты в ту минуту, когда действие соответственных трагедий начинается. А раз среди сохранившихся трагедий исключений нет, то нельзя его допустить и для пропавших. Братоубийство Медеи («Скифы»), святотатство Аянта Локрийского, надменный вызов Ниобеи, насилие Терея над Филомелой – везде трагическая вина должна быть предположена до начала действия.

«Трагическая вина»! Да разве можно пользоваться столь устаревшим понятием? Можно… теперь уже можно. За творческим периодом в теории поэзии наступил период критики, а теперь очередь за критикой критики. Но, конечно, надо знать, что под словом разумеется. Мы не признаем за Эдипом нравственной вины; «трагическая вина» – понятие эстетическое, а не этическое. Это нужно твердо помнить.

Спрашивается, однако, не допустил ли поэт серьезного изъяна тем, что вынес вину за пределы драмы, оставляя в ней одну только кару; ведь в равновесии той и другой и заключается примиряющее действие трагедии. Нет: поэт сделал что мог, и сделал это превосходно. Он удалил трагическую вину, но оставил трагическую виновность. Вот для чего – чтобы вернуться к нашему примеру – ему понадобилась сцена между Клитемнестрой и Электрой, которой у Эсхила нет; действия она вперед не движет, ее назначение – представить нам царицу виновной: защищая свое мужеубийство, она как бы вновь совершает его перед нашими глазами. То же самое относится и к Аянту в сценах с товарищами, и к Одиссею в прологе «Филоктета», и к Креонту в сцене манифеста; исключение составляют только «Трахинянки». Правда, трагическая виновность Геракла действует на нас отраженным светом в страданиях Деяниры; но все же ясность трагедии страдает от отсутствия Геракла в первой ее половине и от того, что он так и уносит с собою тайну любви к Иоле. «Алкмеон», вероятно, показал бы нам, как в схожей обстановке выигрывает действие от присутствия виновного. «Терей» не в счет; здесь вина героя слишком отвратительна, извинения ей и быть не может.

* * *

Но, конечно, не с этих «сцен виновности» могла начинаться трагедия: чем важнее было то, что поэт предполагает совершившимся до начала действия, тем необходимее было поставить нас об этом в известность. Другими словами: тем нужнее была тщательная экспозиция драмы.

И тут поэт, насколько мы можем судить, сразу вступил на правильный путь – на путь драматической экспозиции. Ради нее он прибавил к драме пролог; но его пролог – органическая часть самой драмы, а не внешним образом к ней прилаженный эпический рассказ «прологиста», как у Еврипида. И что особенно важно: Софокл не воспользовался услугами безличного «конфидента», которого позднее ввела французская классическая драма. Антигона и Исмена, Одиссей и Афина, Одиссей и Неоптолем, Эдип и Креонт, Эдип и Антигона – вот те лица, между которыми разыгрывается предварительная драма пролога – та драма, которая вводит нас в настоящую драму, имеющую начаться после вступления хора.

Одна оговорка тут, впрочем, необходима. Ведь поэт черпал свои сюжеты из сокровищницы мифов, прекрасно известной его зрителям: нужна ли была при этих условиях особенно тщательная экспозиция? По-нашему, да; поэт «Орлеанской девы» должен нам ясно экспонировать трудное положение оттесненного за Луару французского короля, совсем не считаясь с тем, много или мало у нас осталось в голове от гимназического курса средней истории, – что он и делает со свойственным ему мастерством. В древности, по-видимому, к этому пункту относились не так строго. И действительно, соблазн был велик: стоит ли при органической трудности драматической экспозиции придумывать разные ухищрения, чтобы косвенным образом сообщать зрителям вещи, и так им уже известные?

Поддался ли Софокл этому соблазну? Один раз – да; но так как это случилось в самой ранней из сохраненных трагедий, в «Антигоне», то мы можем поставить это упущение в счет постепенному развитию его экспозиционной техники. Креонт ради блага государства пожертвовал своим сыном Мегареем; Антигона – невеста его второго сына Гемона. Оба обстоятельства – первостепенной важности для характеристики обоих героев, оба предполагаются известными в дальнейшей драме – и всё же они не экспонируются. Это – несомненные упущения, не только с нашей точки зрения, но и с той, которой позднее держался сам поэт.

Замечательно, что экспозиция касается и таких обстоятельств, которые, по-нашему, было бы благодарнее до поры до времени зрителям не сообщать; таков план интриги Ореста в «Электре» или интриги Одиссея в «Филоктете». Античная трагедия в принципе зрителям сюрпризов не делает – кроме тех случаев, когда это необходимо. В «Трахинянках» мы не подготовлены к укрывательству обоих вестников: известие об измене Геракла поражает нас одновременно с Деянирой; в «Смерти Одиссея» никто не предполагает в нищем страннике героя – пока Евриклея не узнает его в сцене омовения. Это потому, что поэт не мог нас там перенести на выгон или здесь – дать одинокому скитальцу «конфидента». Еврипид, вероятно, не постеснялся бы: он вывел бы в роли «прологиста» богинь – там Афродиту, здесь Афину, – которые в эпической экспозиции и рассказали бы публике обо всем. Но при требовании драматической экспозиции это было невозможно.

* * *

Только что было указано на «органическую трудность» драматической экспозиции; полезно будет объяснить, в чем она состоит.

Всякая сцена, всякая реплика в драме должна быть оправдана с двойной точки зрения: и с психологической (у древних – ???????) и с драматургической (o??o?o???). Это значит: она должна естественно вытекать из характера действующих лиц и из обстановки, в которой они находятся, но она должна в то же время двигать действие вперед, не задерживая и не отвлекая его и не внося в его развитие скачков. В экспозиции приходится иметь дело с первой опасностью. Она преследует собственно драматургическую цель – сообщить зрителю то, что он должен знать. Затруднение в том, чтобы сделать это естественным и незаметным образом, не выказывая наружу драматургической цели. С этой точки зрения, например, Вольтер находил психологически невероятной (по-античному, «неубедительной» – ??????o?) экспозицию «Царя Эдипа»: Эдип спрашивает Креонта об обстоятельствах смерти Лаия, которые давно должны быть ему известны. Тут, однако, оправдание поэта заключается в этом «давно»: что мне давно стало известным, то мне не грешно и забыть – особенно если окружающие меня вовсе не заинтересованы в том, чтобы я его помнил.

Вообще поэту легче всего избежать указанной трудности, давая экспоненту неосведомленного собеседника: Антигоне – Исмену, Афине – Одиссея, Оресту – Талфибия, Креонту – Эдипа, Одиссею – Неоптолема. Иногда бывала уместной молитва – в «Эдипе Колонском», в «Ларисейцах»; родственным молитве приемом было грустное раздумье – Деяниры в «Трахинянках», Прокны в «Терее», оба раза в присутствии няни, которой, однако, конфиденткой назвать нельзя, так как она и сама знала то, о чем тосковала героиня.

В дальнейшем ходе действия опасность пренебрежения психологическим интересом в угоду драматургическому более всего чувствовалась при мотивировании появления действующих лиц – и главным образом тех, которые предполагаются живущими во дворце. В силу условий афинской сцены, действие всегда происходит под открытым небом и чаще всего перед дворцом или тем, что ему соответствует; для трагедии-кантаты это было безразлично, но для трагедии-драмы получились серьезные неудобства. Вот в их-то преодолении и сказалась изобретательность поэта. Возьмем для примера «Царя Эдипа». Первое появление героя естественно мотивируется гикесией детей у царских жертвенников; его объяснение с Креонтом (там же) – его благородным увлечением. В первом действии он выходит к хору для прочтения ему своего манифеста; за ним следует его беседа со старцами, за которой его застает явившийся по его зову Тиресий. Второе начинается с прихода Креонта; что он, прежде чем объясниться с зятем, расспрашивает о происшедшем его старых советников, в этом никакой натяжки нет; но почему к ним выходит Эдип? Мотивировки нет, да она и не нужна: если у Эдипа и был повод выйти из дому, он должен был забыть о нем при виде мнимого врага. К спорящим выходит Иокаста – понятно, так как она хочет их примирить; затем она уводит мужа во дворец. Третье действие потому происходит на площадке перед дворцом, что туда вышла Иокаста, чтобы помолиться Аполлону; мотивировка превосходная, тем более что ею достигается еще другая драматургическая цель – перипетия; но о ней речь впереди. За молитвой ее застает Евфорб; узнав его весть, она посылает за Эдипом… Вот тут можно придраться: не проще ли было бы ввести Евфорба к нему? Можно; да стоит ли? И то и другое было возможно; во всяком случае, мы тут ничего неестественного не чувствуем. Отныне же все ясно и необходимо, вплоть до последнего появления ослепленного Эдипа.

Это – только пример; не буду досаждать читателю таким же разбором остальных трагедий Софокла, перейду прямо к тем сценам, которые представляют серьезное затруднение при исполнении античных трагедий; это – сцены в сенях. Их в сохраненных трагедиях две: конец «Электры» и сцена отчаяния Аянта («Аянт-биченосец»). Клитемнестра убита во дворце, мы это знаем; и все же предсмертный разговор Эгисфа с Орестом происходит у ее трупа. Аянт произвел резню в своей палатке, и все же он беседует с товарищами и с малюткой-сыном, окруженный трофеями своей жалкой битвы. Как это объяснить? Нам говорят о какой-то машине, именуемой ?????????, — помосте на колесах, по-видимому, – посредством которой делалась видимой внутренняя часть дома. Как себе ее представить, этого мы не знаем, да и относится этот вопрос к сценической археологии. Мы набрели на него случайно; возвращаемся к конфликту психологического начала с драматургическим.

Не менее серьезна была и противоположная опасность – пренебречь драматургией в угоду психологии. Сюда относится особенно одна ошибка, удачно подмеченная уже древними критиками и названная ими диссологией. У Гомера она очень принята и вполне идет к тому «эпическому раздолью», которое так для него характерно. Агамемнон снаряжает послов примирения к Ахиллу, подробно перечисляя им те дары, которые он предлагает разгневанному витязю. Одиссей отправляется к нему и в своей примирительной речи опять-таки подробно их перечисляет в тех же словах: мы о них уже знаем, да ведь Ахилл-то не знал. Вот это-то и есть диссология (буквально двоеречие). В трагедии, повторяю, она уже в древние времена признавалась ошибкой и поэты ее избегали. Не всегда это удавалось. Евфорб приходит к Иокасте и приносит ей весть о смерти Полиба; она радостно посылает за Эдипом, и Евфорб ему вторично рассказывает о том же. Да, конечно; но для Иокасты Полиб был чужим человеком, для Эдипа он – отец; именно этот привнесенный элемент сердечного участия отличает вторую сцену от первой, отличает до того, что мы и не чувствуем повторения. Дружинник Тевкра приносит товарищам Аянта весть об опасности, угрожающей герою, если он в этот день отлучится; узнав о ней из его обстоятельного рассказа, они посылают за Текмессой. Необходимо и ей рассказать о том же; диссологии не избежать. Привнесенного элемента здесь тоже нет: и хор, и Текмесса одинаково любят Аянта. Поэт сделал что мог, сократив до пределов возможного второй рассказ.

Но это – исключения; вообще же примирение психологической точки зрения с драматургической составляет одну из главных заслуг Софокла.

* * *

Это примирение проходит через всю трагедию; в порядке же развития фабулы за экспозицией следуют те сцены (трагической) виновности, о которых уже была речь, – причем я опять прошу понимать эту виновность не в нравственном смысле, а в более широком, так, чтобы под нее подходил и царь Эдип в сценах с Тиресием и Креонтом.

А затем – перипетия и с ней то, в чем сказывается главное мастерство нашего поэта.

В сущности перипетия – одна из основных частей трагедии; в своем первичном значении, как переход от горя к радости (или наоборот), она имелась уже в той древней, священной драме, которая «вскормила ум» Эсхила, – в элевсинской; мы находим ее поэтому и в трилогиях этого законодателя античной драмы. Возьмем для примера «Данаиду»: в первой трагедии – дарование убежища испуганным угрозами вестника Данаидам; во второй – кровавая ночь после веселой свадьбы; в третьей – оправдание обвиненной Гипермнестры; все это отдельные, очень простые перипетии. И дальше этой простой перипетии Эсхил не пошел.

Развил ее Софокл. Правда, кто ныне говорит о перипетии у этого поэта, тот имеет в виду главным образом те две трагедии, в которых она выработана наиболее совершенным образом, – «Электру» и «Царя Эдипа». И здесь и там мы имеем как осложняющий мотив то, что можно назвать «предварением катастрофы», и вызванное им чувство мучительной озабоченности: Клитемнестре приснился зловещий сон[11]; Эдип после сцены двойного признания почти что убедился в том, что он – царе убийца. Озабоченность ищет себе в обоих случаях облегчения в молитве; и в обоих случаях за молитвой следует событие, наполняющее сердца виновных и обреченных обманчивой радостью, – известие Талфибия о смерти Ореста, известие Евфорба о смерти Полиба. И тогда только наступает катастрофа.

Других примеров такой сложной перипетии – с предварением катастрофы и наступающей затем радостью героя – среди сохранившихся трагедий нет. В «Трахинянках» и «Антигоне» катастрофа предваряется: там – откровениями вестника и Лихаса, здесь – пророчеством Тиресия, и затем наступает облегчение (план Деяниры, уступка Креонта), которое хор приветствует радостной песнью; но сама радость не очень велика. В «Аянте» сам герой рассеивает внушенную им же озабоченность своей притворной речью, за которой тоже следует радостная песнь, пока приход Тевкрова дружинника не разрушает этой обманчивой радости; но здесь не герой носитель этой перипетии. В обеих остальных трагедиях перипетия совсем отсутствует. Конечно, среди пропавших трагедий можно указать немало таких, в которых было место для очень эффектной перипетии – и, зная Софокла, мы можем быть уверены, что он это место заполнил. В «Ифигении» за радостной брачной песнью в честь выданной якобы за Ахилла героини следовал горестный рассказ о ее принесении в жертву; в «Терее» за веселым пиршеством героя из добытой якобы на охоте дичи – страшное открытие мести обеих сестер; в «Смерти Одиссея» за бескровной якобы победой над разбойниками – обнаружение несчастной жертвы этой победы; в «Алкмеоне» за упоительным свиданием Алфесибеи с давно ушедшим мужем – известие о его измене. Во всех этих случаях было возможно и «предварение катастрофы» посредством зловещего сна или другого какого-нибудь тревожного знамения.

Выше было сказано, что две трагедии: «Филоктет» и «Эдип Колонский» – лишены перипетии. Это не значит еще, чтобы они были лишены перелома; таковой имеется в «Филоктете» в том месте, где притворявшийся до этого Неоптолем решает сбросить маску; но это еще не перипетия. А так как перипетия – главный элемент пафоса в трагедии, то можно сказать, что эти две трагедии по своей фабуле не патетические, а, скорее, пользуясь термином Аристотеля, этические (от ??o? – непатетическое настроение души, affectus mitis); из потерянных к этому разряду относились, по свидетельству того же Аристотеля, еще «Пелей» и «Фтиотки» и, вероятно, еще «Навплий-пловец», «Скиросцы», «Навсикая». Все же прошу обратить внимание на оговорку: пафос отсутствует в фабуле, не в диалоге; такие места, как сцена Филоктета с Одиссеем или Эдипа с Полиником, в смысле диалога очень патетичны. Да и вообще без пафоса ни одна трагедия обходиться не может.

* * *

Перипетия – сильнейшая степень того напряжения, которое медленно нарастало в сценах виновности; она ведет к катастрофе, своему быстрому и окончательному разрешению.

Для катастрофы важно прежде всего одно правило: она не должна быть неожиданностью. Недостаток, например, «Андромахи» Еврипида именно в том и заключается, что в ней катастрофа – гибель Неоптолема в Дельфах – происходит неожиданно для всех. Софокл всегда подготовляет катастрофу, притом и внутренне и внешне. Внутреннее подготовление заключается в том, что эта катастрофа, как трагическая кара, соответствует трагической вине: удары, постигшие Эдипа, Аянта, Клитемнестру, Креонта, Геракла, – уже потому не могли быть неожиданными, что они были ответом на их вину. Но, кроме того, она и внешним образом была подготовлена – это и есть то, что я выше назвал «предварением катастрофы».

Интересно посмотреть, какими средствами Софокл пользуется для этого предварения. На первом плане тут средства, по-нашему, сверхъестественные: сон Клитемнестры, предвещания Тиресия Эдипу («Царь Эдип») и Креонту («Антигона»), додонского оракула Гераклу, пророчество Калханта Тевкру («Аянт»). Сюда же относятся и другие примеры – зловещие птицы в «Тиро? Второй» и в «Троиле» и т. д. Но Софокл допускает и вполне естественные предварения; особенно замечательно тут самоуничтожение клока шерсти, которым Деянира смазывала плащ Геракла, так как по нему она догадывается о ядовитых свойствах этой мази. Посредине стоят приметы, так сказать, психологические – действие на нас слов, сказанных как нами, так и окружающими нас. Вспомним уход Лихаса от Деяниры с плащом Гераклу; все должны чувствовать жуткость этого медленного и прерываемого ухода с его атмосферой недосказанности, неискренности. Не всегда действующие лица замечают то, что должен заметить внимательный зритель. Если в сцене двойного признания Иокаста на вопрос Эдипа, каков был видом Лаий, отвечает ему, что он был похож на него («Царь Эдип»), или там же хор на вопрос Евфорба об Эдипе указывает ему на Иокасту со словами: «А вот супруга – мать его детей», то для действующих лиц с хором включительно эти приметы пока пропадают, но зритель невольно вздрагивает при их появлении, вспомнив, что Лаий был отцом своему убийце и что Иокаста действительно была ему «супругой-матерью».

Так подготовляется катастрофа; наступает же она быстро. Немногими вопросами, поставленными пастуху, Эдип раскрывает тайну своей жизни; в миг один узнает Клитемнестра в мнимом вестнике своего сына и убийцу; одного взгляда достаточно, чтобы обнаружить Текмессе и Креонту постигшее их горе; в двух стихах возвещает Гилл Деянире гибель ее супруга. Медленно поднимавшийся меч скоро и стремительно опускается; так оно и должно быть.

* * *

Катастрофа в свою очередь ведет к развязке, которая является ее непосредственным последствием. Молния ударила в дерево; вследствие этого обрушились на землю пораженные ею ветви. Не сразу – или по крайней мере не непременно сразу: они ведь еще держатся за живительный ствол, силы жизни еще борются с необходимостью гибели. Но гибель все-таки неизбежна: Эдип ослепляет себя; Креонт нравственно уничтожен; Геракл приказывает себя сжечь на костре.

В смысле патетичности развязка может быть либо усилением, либо ослаблением катастрофы. Первое имеем мы в «Царе Эдипе» и «Электре», второе – в «Антигоне» и «Трахинянках». Отсюда двойное отношение развязки к концу трагедии: она совпадает с ним во втором случае, но не в первом. И это двойное отношение – применение одного основного правила, делающего честь античной трагедии; оно гласит: «Момент крайнего пафоса не должен быть концом трагедии». Опускать занавес в тот самый миг, когда взбунтовавшийся крестьянин поднимает топор над головой благодетеля-помещика, – это такое же варварство, как и то, о котором речь была выше; для античной трагедии оно невозможно.

После постигшей Геракла катастрофы и смерти его жены его решение прекратить свои мучения добровольной смертью на костре действует на нас облегчающе; после гибели Антигоны, Гемона и Евридики уход разбитого Креонта чувствуется как притупление страдания. Волнение в нашей груди улеглось, мы можем покинуть мир иллюзии – свет действительности не очень больно поразит наши отдохнувшие глаза. Но если Эдип себя ослепил, если Клитемнестра пала под повторным ударом своего сына – здесь конец невозможен. Мы благодарны поэту за то, что он повел трагедию дальше, прибавив этические сцены объяснений Эдипа и не очень нас волнующую расправу с Эгисфом. Быть может, он этим упустил случай «сорвать аплодисменты», но он соблюл интересы истинного, равнодушного к внешнему успеху, искусства.

* * *

Итак, экспозиция – сцены виновности – перипетия – катастрофа – развязка и исход: вот отдельные этапы движения фабулы в трагедии Софокла, вырванной из трилогической связи и обособленной в своей самостоятельности.

Но как происходит ее движение? Придется ответить: по руслу действительности. Софокл – поэт-реалист; чудес он в принципе не допускает. Конечно, оговорка «в принципе» уже внушила читателю, что исключения будут; но поговорим сначала о правиле.

Софокл – реалист, да; но в духе Гомера и Геродота, не в нашем. Народная сага наделила Ахилла неуязвимостью – вспомним «Ахиллесову пяту», – но Гомер о ней умалчивает: ран Ахилл не получает, но, как замечает певец, потому что у него надежная броня, дар богов. То же самое у Софокла. Его предшественник Эсхил представил Аянта неуязвимым, каковое качество причиняет ему серьезные затруднения при его самоубийстве, – Софокл ни в чем не уклоняется от действительности. Правда, в другой трагедии – «Пастухах» – он вывел на сцену неуязвимую личность, великана Кикна. Но судя по отрывкам, это была личность полукомическая. А что, если и ее неуязвимость была простым бахвальством?

Конечно, где чудо плотно сидело в традиции и не могло быть удалено без разрушения самого мифа – там Софокл его по необходимости допускает. Чудесные подвиги Ясона в «Колхидянках», появление тени Ахилла в «Поликсене», превращение Ниобеи в камень и Терея с Прокной в птиц, очеловеченные змеи Лаокоонта, золотой дождь Зевса, золотой овен Фрикса и Атрея, крылатая колесница Триптолема и огненное колесо Иксиона – все это были такие незыблемые элементы саги. Не в том сила, что он не устранил неустранимого, а в том, что он не ищет чуда, что он охотно обходится без него, между тем как Эсхил его ищет, вставляя его там, где традиция его к этому вовсе не обязывала. Тень Ахилла является, требуя себе жертвой Поликсену; нельзя было устранить это чудо, так как в нем – единственное оправдание Неоптолема, заклавшего несчастную деву на могиле своего отца. Но для чего было нужно у Эсхила появление тени Дария в «Персах» или тени Клитемнестры в «Евменидах»? А чтобы понять и оценить реалистическую наклонность Софокла, полезно сравнить описания действия Нессова яда в его «Трахинянках» и действие яда Медеи в трагедии Еврипида. А впрочем, все приведенные примеры чудес относятся к потерянным трагедиям, так что мы лишены возможности судить о том, как Софокл их ввел в обстановку своей фабулы. Из сохраненных можно привести только один пример – чудесный исход «Эдипа Колонского». Но то было родное предание поэта; и он так постепенно вовлекает нас в атмосферу чуда, что оно перестает казаться нам сверхъестественным.

Особняком стоят два элемента фабулы, которые наш поэт никак не согласился бы отнести к области чуда; это – боги и их оракулы. Наш поэт был человеком верующим; для него явление Афины Одиссею или Геракла Филоктету – или, чтобы сослаться и на потерянные трагедии, Посидона Тиро?, или Артемиды Неоптолему, или Борея Финею – было нечто совсем иное, чем змеиный посев Ясона. Впрочем, о роли богов в трагедии Софокла достаточно сказано выше; здесь следует заметить, что он все-таки был очень скуп на подобные «теофании» и решающего значения им не придавал. То, что совершается в трагедии, совершилось бы и без них.

Другое дело – оракулы; в этой области отношение Софокла к Эсхилу прямо обратное в сравнении с областью чуда. Эсхил ограничивается необходимым: оракул Лаию в «Фиваиде», оракул Оресту в «Орестее», оракул Прометею. У Софокла, напротив, мы наблюдаем прямо-таки некоторую расточительность в этом отношении. Ни одна трагедия не обходится без оракулов; и нередко мы имеем их по два. Не только Лаию был дан оракул, но и Эдипу; это в «Царе Эдипе». В «Эдипе Колонском» опять два: один древний, данный Эдипу, другой новый, данный фиванцам. В «Трахинянках» тоже два; оба даны Гераклу: один, кажется, при рождении, другой сравнительно недавно. Затем в «Аянте» – пророчество Калханта, в «Антигоне» – пророчество Тиресия (собственно, даже два), в «Филоктете» – пророчество Елена, в «Электре» – оракул Оресту, причем последний, кажется, единственный, почерпнутый поэтом из традиции.

Почему такой избыток? Потому что его давала жизнь. А впрочем, так как некоторые критики видят в нем изъян поэзии Софокла, присмотримся к нему ближе. И тут оракулы сразу распадутся на две категории: оракулы, так сказать, структивные и оракулы орнаментальные.

В структивных опять две разновидности: либо оракул представлен грозным, и человек тщетно борется с ним – в «Царе Эдипе», затем в «Персеиде», в «Смерти Одиссея» – либо, наоборот, он указывает человеку путь к достижению его цели, и человек безропотно повинуется – в «Электре» и «Филоктете», затем в «Собрании ахейцев», в «Скиросцах», в «Эпигонах» и т. д. И тут мы только в первой, редкой категории можем признать нечто противоречащее нашим понятиям о реализме; вторая уживается с самым скептическим взглядом на ведовство. Елен велит отправиться за Филоктетом – за ним и отправляются. Почему? Потому что ему верят. Но ведь вера в оракулы – объективный факт.

Сущность орнаментальных оракулов заключается в том, что они никакого влияния на действие не имеют, а лишь подтверждают задним числом то, что и без них случилось. «Если Аянт сегодня уйдет из палатки, он погибнет», – говорит Калхант Тевкру; увы, он уже ушел, ничего не зная об этом прорицании, и погибает независимо от него. «Тебя не живой поразит, а мертвый», – сказал Зевс Гераклу; да, он умирает от яда Несса, давно им же убитого, но уже после его действия он вспоминает об этом слове своего отца. Но если так, то для чего же оракул? Для того чтобы человек помнил, что божий промысел витает над его судьбой, что все тысячи возможностей, представляющиеся в жизни его свободной воле, заранее предусмотрены высшим разумом и учтены со всеми их последствиями. Наши земные пути окутаны туманом, мы ощупью ищем того, который поведет нас к счастью; но отрадно думать, что есть могучий взор, победоносно рассекающий этот туман, особенно если это – взор бога, к которому можно обратиться в трудную минуту нашей жизни.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК

Данный текст является ознакомительным фрагментом.