ИМЕНА МУЗЫ

ИМЕНА МУЗЫ

Часть I

Ночь. Успели мы всем насладиться.

Любую метафору бьет козырная эта строчка, даром что выглядит так, словно явилась из какой-нибудь юнкерской поэмы: того и жди за ней следом реестра восторгам, так сказать, меню безумств… Но тут реализм другой: положительный, невинный, нервный:

Что ж нам делать? Не хочется спать.

Да, именно: что делать? Вопрос, как известно, роковой, — а роман Чернышевского когда еще будет написан. Шутки в сторону: Эрот отслужил и сгинул, Гипнос же, брат Смерти, мешкает — запутался, предположим, в тяжелых складках зимнего петербургского неба, — что же, спрашивается, делать мыслящему человеку в такой момент, когда не думает никто и даже будто бы все животные грустны? Нипочем не отгадаете:

Мы теперь бы готовы молиться…

Синтаксис тугой, но зато ход идей не тривиальный, согласитесь.

Но не знаем, чего пожелать.

Вот оно что: мы, оказывается, счастливы. Теоретически рассуждая, иначе и быть не может: ведь насладились буквально всем, пребываем на верху блаженства («горе, стыд, тьма и безумие» — Н. А. к И. С. о любви к А. Я.) настолько удовлетворены, что даже молиться не о чем — разве что благодарить за переполняющую нас благодарность…

Конечно, все это увертки, обходной педагогический маневр: условная ночь, условное «мы», условное счастье. Это прием: обезоружив читателя, обрушить на него, как личную вину, главный факт русского мироздания: в этой стране народ несчастен. Наши наслаждения куплены ценой его страданий. За такое счастье не благодарят. С творцом такого мироздания не знаешь о чем говорить. Разве использовать его как спутник космической связи — для изъявления соболезнований:

Пожелаем тому доброй ночи,

Кто все терпит во имя Христа,

Чьи не плачут суровые очи,

Чьи не ропщут немые уста…

Это не молитва. Но это икона. Самодельная. Намалевана прямо на газетном листе:

Чьи работают грубые руки,

Предоставив почтительно нам

Погружаться в искусства, в науки,

Предаваться мечтам и страстям…

Стихи раскачивают, раскачивают фразу — не важно, что слова плоские и сметаны кое-как, — что руки предоставляют чему-то там предаваться, — зато дыхание изнемогает — из фразы в слезы:

Кто бредет по житейской дороге

В безрассветной, глубокой ночи,

Без понятья о праве, о Боге,

Как в подземной тюрьме без свечи…

Вот какой ночью оплачена наша: не оплакав ее, не заснуть. Вы скажете: как это — терпеть во имя Христа без понятья о Боге, и причем тут права человека?

Но в такой непроницаемой темноте ирония неуместна. Вы, чего доброго, спросите: не чересчур ли смел такой прыжок — из ночной постели в подземную тюрьму? разве наслаждения, подразумеваемые тут, недоступны угнетенным классам? Но это бестактный вопрос. Вы скажете, пожалуй, что тут мысль самого общего пользования, растравляя себя до слез, только притворяется — в частности, сама перед собой — чувством, притом интимным? Какая разница: подобные, с вакансией для героя, чувства прочней овладевают умами, отменяя привычку жить, а потом — потом все залито кровью читателей.

Какой образ действий не бесчестен в России? Разумеется — только гибель, разумеется — бесполезная. Поймите же: мы резвимся в аду, в особенном аду — для невинных, для незрячих. Пока виновные, то есть все, кто хоть что-нибудь видит, — словом, пока все мы не пожертвуем собой — они не прозреют. Итак, смерть нам! И не просто смерть — позорную казнь, — лишь тогда умрешь недаром. И не надейтесь — у одним поколением не обойтись. Пусть каждая порядочная женщина объяснит своим детям:

Есть времена, есть целые века,

В которые нет ничего желанней,

Прекраснее — тернового венка…

— Но позвольте, г-н Некрасов! Сами вы, кажется, предпочитаете шапку из необыкновенно седого бобра? Что же получается: ступайте, мальчики, ниспровергать государственный строй, а мне пора на охоту — или, того лучше, в Английский клуб — Вешателя задабривать одой?

Этим и подобным вздором терзали его всю жизнь. Муравьевская ода, огаревское имение, Белинского альманах, Панаева карета… Стихи-то при чем? В них — убеждения; где сказано, будто честные мысли дозволяются только добродетельному человеку? Стало быть, и подвигу не сочувствуй, раз не герой? Допустим, что так, допустим, — но где их взять несчастной Родине — героев-то и добродетельных людей — среди взрослых? Так что же — покинуть ее на произвол властей, задушив Музу собственными руками?

А подлости эти так называемые… Иная подлость, да будет вам известно, не легче подвига — мертвым завидуешь, право.

Не рыдай так безумно над ним,

Хорошо умереть молодым!

Беспощадная пошлость ни тени

Положить не успела на нем,

Становись перед ним на колени,

Украшай его кудри венком!

В тюремном заключении Писарев оплешивел — впрочем, и до ареста не было у него кудрей. Утопленника в двойном гробу венок не украсит, и на колени г-жа Марко Вовчок не падала, вообще на похороны не пришла. И если действительно рыдала безумно — то навряд ли при Некрасове.

Перед ним преклониться не стыдно,

Слишком многие пали в борьбе —

Сколько раз уже было тебе

За великое имя обидно!

Речь лукавая — над свежей могилой, в сущности, неприличная: радуйся, мол, что умер прежде, чем предал; что сберег имя.

А теперь его слава прочна:

Под холодною крышкою гроба

На нее не наложат пятна

Ни ошибка, ни сила, ни злоба…

Оратор лучше всех понимает, что зарапортовался (не забыть потом извиниться перед М. А — рыдает она, не рыдает, — все же родственница покойного и стихотворение как бы к ней: «Вы понимаете, так написалось»):

Не хочу я сказать, что твой брат

Не был гордою волей богат…

Как назло, и слог не подчиняется — но пункт назначения уже вот он, рукой подать:

Но, ты знаешь, кто ближнего любит

Больше собственной славы своей,

Тот и славу сознательно губит,

Если жертва спасает людей.

Ясней не скажешь, но точно ли поняли? Перестанут ли, наконец, презирать — глупые, жестокие юнцы! — за проклятую муравьевскую оду, за злосчастный мадригал… Хорошо хоть, не знают — в свое время каким-то чудом никто не заметил, а теперь уж никто не найдет — ужасной этой фразы в «Современнике» сорок девятого года: про Достоевского — что не большие мы охотники до его так называемых психологических повестей. Сорок девятый, страшный год, сентябрь, не охотники мы в равелин… Еще узнаете и вы, как празднуют трусу, хлебнете ледяного кипятку!

Но у жизни есть мрачные силы —

У кого не слабели шаги

Перед дверью тюрьмы и могилы?

Писарев, между прочим, в каземате храбрые статьи писал — и стихами Некрасова, кстати, восхищался, пренебрегая тем, что «Современник» его дразнил, как сумасшедшего на цепи… Но причем тут Писарев? Стихи разве о нем? Ему-то хорошо — умер молодым, вовремя умер.

Долговечность и слава — враги.

Впрочем, вот и Писареву — ради коды — рыданье и венок. Друг народа, он своей смертью разве не напомнил нам, как мало у народа настоящих друзей, как несчастен народ, отдавая их неминуемой — неминуемой — смерти:

Русский гений издавна венчает

Тех, которые мало живут,

О которых народ замечает:

«У счастливого недруги мрут,

У несчастного друг умирает…»

Вышла некоторая неясность — кто у кого умер и кто чей друг, — но как жалобно стихотворение поникло! О смерти Некрасов плохо не напишет.

Это как бы одна семья: Муза, Народ, Некрасов и Смерть. Семейный квартет, непревзойденный. Муза отбивает такт, Некрасов отпевает себя и Народ, а Смерть рыдает и хохочет, — а то затаится и вдруг возопит — в какой-нибудь отдаленной строфе, за углом сюжета вполне безопасного: при ясном солнце вдруг словно черное облако накрывает мимолетную фигурку.

Вот, например, девушка-крестьянка бежит неизвестно зачем вслед экипажу, промчавшемуся по дороге (не обычай ли такой в этом поселке возле самого тракта?), — разумеется, где ей догнать! — и, предположим, это в высшей степени печально, что проезжий офицер не подхватит ее, не увезет в город, не продаст богатому старику, чтобы она, выманивая подарки, прожила молодость с удовольствием. Вместо этого ей предстоит — социально-экономическая формация обрекает! — выйти замуж за крестьянина, то есть за неопрятного драчуна, и рожать детей, и много работать. В результате красота ее увянет, а интеллект уснет — все оттого, что коней не остановила… Вам не отделаться ни улыбкой, ни вздохом! Сострадание сочинителя к жертве режима заходит несравненно дальше:

И схоронят в сырую могилу,

Как пройдешь ты тяжелый свой путь,

Бесполезно угасшую силу

И ничем не согретую грудь…

Еще более удивительный случай — с мальчиком Власом. Все помнят этого забавного малыша и его лошадку. Согласитесь, что мысль о смерти придет при взгляде на них не каждому и не сразу. Разве что — как в пушкинской элегии — о смерти своей: «Тебе я место уступаю» и так далее. Но вооборазить, какими воспоминаниями станет утешаться перед кончиной Мужичок-с-ноготок, — это акт любви дальнозоркой, как умная Эльза.

Малютка, прикрикнув на лошадь, обгоняет рассказчика. Пейзаж потихоньку, исподволь как бы вбирает в себя удаляющийся воз. И вдруг вы остаетесь посреди Зимы — бесчеловечной, мучительной, как русская жизнь.

Все, все настоящее русское было,

С клеймом нелюдимой, мертвящей зимы,

Что русской душе так мучительно мило,

Что русские мысли вселяет в умы,

Те честные мысли… —

и проч. Наверное, и вправду мальчику с лошадкой совсем не так тепло, как на картинке в хрестоматии. Наверное, он предпочел бы занятие повеселей. А ему еще столько зим карабкаться в эту вот самую гору… Пока не умрет — безвинный, смиренный Сизиф, муравей, раб. За него не отомстить — и он даже не всех несчастней, — доброй ночи, жертвы русской Судьбы, —

И пусть обаянье поэзии детства

Проводит вас в недра землицы родной!..

В недра землицы — разнеженной амфибрахия ради — всхлип, взвизг, почти что фальшь… А вообще-то манифест издан как раз накануне стихотворения, мальчик Влас больше не крепостной, и у него есть шанс дожить до расстрела мальчика Вани — генеральского сына из «Железной дороги». Амфибрахий, не исключено, что-то такое предчувствует.

Часть II

Тот день, когда меня ты полюбила

И от меня услышала: люблю —

Не проклинай! Близка моя могила:

Поправлю все, все смертью искуплю!

Тут никакая Панаева не удержится от слез, никакая общественность. («Мастер жалкие-то слова говорить, — вздыхал, наслушавшись подобных же монологов И. И. Обломова, знаменитый его камердинер: — так по сердцу точно ножом и режет…»)

Книга «Стихотворения Н. Некрасова» разрабатывала смерть поэта как сюжет автобиографический.

Перед вами стихи умирающего: почти молодой, тридцати с чем-то лет, он уже в муках разрушенья — недуг сокрушил его силы — как мучительно жаль жизни — только что в первый раз она улыбнулась бедному труженику: голод реже стучится в дверь, — теперь-то и сделать бы что-нибудь настоящее, ан поздно — царапай слабеющей рукой последние элегии, а тысячи ненаписанных поэм и повестей уноси с собою… Сиротствуй под осенней вьюгой, несжатая полоса: землепашец не в силах по состоянию здоровья завершить на своем участке сельскохозяйственный цикл — и тщетно урожай скорбит, что не будет употреблен законным владельцем! Всему конец, плакать поздно, стенать — противно, проклятия бесполезны, — хватит, Муза, довольно! — умираю молча, один. Последний, душераздирающий аккорд:

Настанет утро — солнышко осветит

Холодный труп; все будет решено!

И в целом мире сердце лишь одно —

И то едва ли — смерть мою заметит…

Такой несчастный голос — кого не растрогает, а тем более — в хороших стихах? Лев Толстой, и тот впадал в сострадательный восторг:

«Я помню, я раз зашел к нему вечером, — он всегда был какой-то умирающий, все кашлял, — и он тогда написал стихотворение „Замолкни, Муза мести и печали“, и я сразу запомнил его наизусть».

Года два Некрасов действительно думал — поверив плохим врачам, — что у него горловая чахотка, а значит — пиши пропало. Не струсил, а вконец ожесточился: говорил же вам — порядочный человек в России не жилец! Нищая молодость — непосильный труд (потому что честный, а стало быть — недоходный) — озлобленный ум, разбитое сердце, раздраженные нервы — словом, хандра — ну, а за ней и чахотка. Так и знайте: умираю от несовместимости с атмосферой, отравленной продуктами крепостного права:

Ах, странно так я создан небесами,

Таков мой рок,

Что хлеб полей, возделанных рабами,

Нейдет мне впрок!

Оставалось напоследок — чтобы хоть имя забыли не сразу, — распорядиться судьбой сочинений. Тургенев, между прочим, намекал, что нелишне бы поспешить. Некрасов собрал стихи, Панаева переписала их в тетрадь, и 11 июня 1855 года московский купец Солдатенков заключил с автором условие: гонорар — полторы тысячи серебром, тираж — две четыреста, книгу издать этой зимой.

Но в половине августа выяснилось вдруг, что прежний диагноз был ошибочный, и что хотя эту инфекцию прямо к честному труду и крепостному праву не возвести, зато случай, кажется, не смертельный. При таком благополучном обороте обстоятельств книга, выйди она в самом деле зимой, поставила бы автора в положение отчасти смешное. Расстаться с тетрадью Солдатенков не соглашался ни за что, сам представил рукопись в цензуру.

Некрасов пустился на уловки, оттяжки, проволочки, выгадывая время, чтобы книгу пополнить, — и в самый последний момент, летом 56 года, всю ее, уже процензурованную и сверстанную, преобразил одним ударом: вклеив стихотворное предисловие «Поэт и Гражданин».

Оказывается, бывает на свете такое страдание, такая бывает удушливая тоска, что сравнительно с ними даже неизлечимая болезнь — не то чтобы пустяк, но все-таки частность, одно из последствий (впрочем, неизбежное). Изображаемый Поэт, представьте, изменил своей Музе — и она его покинула, — и вот он у двери гроба в ярости безнадежного раскаяния обливает слезами картонную манишку воображаемого Гражданина. И рифмует роковой пламень, сжигающий грудь, с камнем — бросайте его, бросайте в предателя, спасибо скажу! Так убивается, словно предал по расчету не просто низкому, но и неверному. Проклинает себя, как шулер, обыгранный дочиста другим шулером, непобедимым.

Его история странно сбивается на мемуар о разрыве с истеричкой:

Не вовсе я ее чуждался,

Но как боялся! как боялся!

Молод был, видите ли, питал различные надежды, — а с таким жерновом на шее не разбежишься. Пусть неземное существо и в некотором смысле сестра, — но ведь кликуша, причем политическая: дух гнева и печали, ненавидящий взгляд и, хуже того, негодующий голос. Не соглашалась притворяться глухонемой! А проживаем в империи: цепи гремят, кнут свищет, палачи на площадях… знаком ли вам, кстати, обычай гражданской казни?.. Одним словом, уволил! Все равно как неблагонадежной прислуге, дал расчет! Отпустил на все четыре стороны… то есть она сама отвернулась, презренья горького полна. И вовремя, — почему и уцелел под николаевским террором, — но для того лишь уцелел, чтобы всю жизнь терзаться презрением к себе! Теперь какие уж стихи? — мало ли что оттепель, — оставь Поэта в покое, назойливый Гражданин! Прекрасная была Муза — бесстрашная, гордая… да только мученический венец — украшение слишком дорогое… Не рискнул, а теперь — поздно.

Так появился в «Стихотворениях Н. Некрасова» другой Поэт — и другой сюжет. Самоубийство таланта — мотив посильней несостоявшейся кончины сочинителя, — но из той же оперы, входившей в моду: благородную личность заела среда.

Публика тотчас догадалась, что погибают в этих стихах лирические герой, художественные типы предыдущего царствования, — не автор же, на самом-то деле! Ведь у Некрасова с этим падшим Поэтом — ничего общего (кроме мыслей о Музе и о Смерти), а книгу, вне всякого сомнения, написал Гражданин, вот и в увертюре его тема громче (фамусовская такая: «С твоим талантом стыдно спать!»), ему и титул навеки: Поэт-Гражданин.

В противном случае — выходила бессмыслица. Милостивые, дескать, государи, милостивые государыни! Повергая на суд публики плоды многолетних трудов, сочинитель спешит сообщить, что рабский страх давным-давно истребил в нем так называемое вдохновение. Когда-то ему приходили в голову стихи много лучше тех, что напечатаны в этой книжке. Но они были слишком смелы и неминуемо навлекли бы на автора злобу властей, — и, желая во что бы то ни стало выжить, ваш покорный слуга сжигал их прямо в уме — и навсегда забыл, — а доверил перу только то, что мог выдержать печатный станок под сводами предварительной цензуры. Итак, вы не найдете тут произведений, достойных моего дарования. Примите и проч.

— Невозможно! Некрасов тут не при чем. Он гражданин был в полном смысле слова. Что же до подпольного этого циника и безумца — этого добровольного скопца, — он всего лишь персонаж, отрицательный типичный представитель чего-то там — кажется, искусства для искусства, не правда ли? Не все ли равно, какая и перед кем его вина подразумевается в странной аллегории о Музе, якобы пропавшей без вести! Может быть, это наглядное пособие — на тот случай, ежели дальний — верней, недалекий — потомок удивится когда-нибудь: отчего это Николай Алексеевич не обличал крепостное право при Николае Павловиче, да и вся русская поэзия молчала, как рыба? — вот, смотри — отчего, — и не спрашивай впредь! (А Григорович и за ним Тургенев как же осмелились?)

Но это была бы не вся правда — скорей тактическая хитрость. Муза молодого Некрасова (вот какой она к нему являлась: «начинается волнение, скоро переходящее границы всякой умеренности, — и прежде чем успею овладеть мыслью, а тем паче хорошо выразить ее, катаюсь по дивану со спазмами в груди, пульс, виски, сердце бьют тревогу — и так, пока не угомонится сверлящая мысль») — первая его Муза недолюбливала так называемый простой народ: за невообразимую грубость чувств (и не она одна — Белинский, например, тоже; и не случайно разглядел истинную поэзию в стихотворении про ямщика, побоями под пьяную руку приучающего образованную женщину к трудовой крестьянской дисциплине, к деревенской гигиене).

Та Муза не любила вообще никого и жила точно в аду: все впечатления жизни ее оскорбляли, нагло напоминая про насилие, деньги, смерть. (Первый из русских писателей заметил Некрасов, как в России холодно, и что бедность — ближайшая подруга смерти.) Негодование, стыд и гордость душили ту Музу, — точно палач на эшафоте хлестал ее кнутом, как в старину детоубийц и отравительниц — и не было в человеческом языке рифм для мести.

(Шутовская, демоническая чечетка — вот настоящий жанр униженных и обреченных! Или так: резкая беллетристика с пейзажем из блеска и тоски, нейтралитет ума, непроницаемый голос:

Из лесу робких зверей выбивая,

Честно служила ты, верная стая!

Слава тебе, неизменный Нахал, —

Ты словно ветер пустынный летал!

Стоит взамен тенора пустить контральто, — ирония улетучится, охоте конец, — в двадцатом веке оплакивайте, барышни, своего сероглазого короля: он мертвый лежит под старым дубом. Но сантименты молодого Некрасова двусмысленны — и звенят опасным сарказмом:

Чуть не полмира в себе совмещая,

Русь широко протянулась, родная!

Много у нас и лесов и полей,

Много в отечестве нашем зверей!)

…Вторая Муза — была Панаева.

О третьей — Некрасов записал, что будто бы она чаще всего являлась в образе породистой русской крестьянки — «в каком обрисована в поэме моей „Мороз Красный Нос“» — и так лет тридцать кряду.

Но когда Смерть взялась за него всерьез — одурманенный опием, он увидел однажды у своей постели страшную, беззубую старуху на костылях — и это, судя по стихам, была та, первая, Муза Мести и Печали. Он испугался и перестал ее звать. Не исключено, впрочем, что это выдумка. Он умирал гласно, публично — передавая в печать немыслимые детали, принимая на смертном одре депутации передовой молодежи… Задобрить, разжалобить, подкупить… И был последний аргумент, неотразимый:

Не русский — взглянет без любви

На эту бледную, в крови,

Кнутом иссеченную Музу…

Но это еще как сказать. Тургенев, допустим, находил в стихах Некрасова «жидовски-блестящий ум ? la Heine», — а насчет поэтического дара сомневался.

И зря. Некрасов довольно часто писал фальшивые стихи, но поэт был настоящий: фонетику не подделать — хоть этот вот ноющий смысл игры сонорных с переднезубными, словно у Музы хронический отек носоглотки:

Непрочно все, что нами здесь любимо,

Что день — сдаем могиле мертвеца,

Зачем же ты в душе неистребима,

Мечта любви, не знающей конца?..

Мороз — Народ — Месть — Мать — Земля — Слезы — Нервы — Мазай — Муза — Смерть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.