ОТВЕТ РОМАНТИК — КЛАССИКУ
ОТВЕТ
РОМАНТИК — КЛАССИКУ
26 апреля.
Сударь!
Если кто-нибудь приходит и заявляет: «Я владею отличным способом создавать прекрасные вещи», — ему говорят: «Создавайте».
Если этот человек — хирург, носит имя Форленце[122] и обращается к слепорожденным, он говорит им, чтобы побудить их удалить катаракту: «После операции вы увидите чудесные вещи, например, солнце...» Они шумно прерывают его. «Покажите нам, — говорят они, — хоть одного из нас, кто видел бы солнце».
Я не намерен злоупотреблять этим сравнением, но все-таки еще никто во Франции не писал согласно романтической системе; милейшие Гиро и компания — меньше, чем кто-либо. Как же можно указать вам примеры?
Не стану отрицать, что даже в наше время можно создавать прекрасные произведения, следуя классической системе; но они будут скучными.
Причина та, что они отчасти рассчитаны на требования французов 1670 года, а не на умственные запросы, не на страсти, характерные для француза 1824 года. Один только «Пинто» создан для современных французов. Если бы полиция разрешила ставить «Пинто», меньше чем через полгода публика перестала бы терпеть заговоры в александрийских стихах. Поэтому советую классикам любить полицию, иначе они проявят неблагодарность.
Я же в моей скромной области и на огромной дистанции как от «Пинто», так и от всякого произведения, стяжавшего одобрение публики, признаюсь, что, не имея с 1814 года более серьезного занятия, я пишу, как курят сигару, — чтобы убить время; страница, которая развлекла меня в то время, как я ее писал, всегда для меня хороша.
Я вполне ясно и лучше, чем кто-либо другой, чувствую огромное расстояние, которое отделяет меня от писателей, снискавших уважение публики и Французской академии. Но все же, если бы г-н Вильмен или г-н де Жуи получили по городской почте рукопись «Жизни Россини», они сочли бы ее за сочинение на иностранном языке и перевели бы его в прекрасном академическом стиле, во вкусе предисловия к «Республике Цицерона» Вильмена или писем «Стефана Анцестора». Это было бы удачным предприятием для издателя, который добился бы двадцати сочувственных рецензий в газетах и теперь готовил бы шестое издание своей книги; я же, попробовав написать ее в этом прекрасном академическом стиле, затосковал бы и — согласитесь с этим — занялся бы невыгодным для себя делом. По моему мнению, этот приглаженный, размеренный, полный эффектных пауз, жеманный, говоря начистоту, стиль чудесно подходил французам 1785 года; г-н Делиль был героем этого стиля; я же старался, чтобы мой стиль подходил детям Революции, людям, которые ищут скорее мысли, чем красоты слов; людям, которые, вместо того, чтобы читать Квинта Курция и изучать Тацита, совершили Московский поход и были очевидцами странных соглашений 1814 года.
Я слышал в то время о множестве мелких заговоров. С тех пор я и презираю заговоры в александрийских стихах и хочу трагедии в прозе, как, например, «Смерть Генриха III», первые четыре действия которой протекают в Париже и длятся месяц (это время необходимо для того, чтобы соблазнить Жака Клемана); а последнее действие — в Сен-Клу. Признаюсь, это заинтересовало бы меня больше, чем Клитемнестра или Регул, произносящие тирады в восемьдесят стихов и сентенции в правительственном духе. Тирада — это, может быть, то, что есть наиболее антиромантического в системе Расина; и если бы уж непременно нужно было выбирать, я предпочел бы два единства тираде.
Вы сомневаетесь, чтобы я мог ответить на простой вопрос: чт? такое романтическая трагедия?
Отвечаю смело: это трагедия в прозе, которая длится несколько месяцев и происходит в разных местах. Поэты, которые не могут понять очень трудных споров такого рода, г-н Вьенне, например, и люди, которые вообще не хотят ничего понимать, шумно требуют хоть одной ясной идеи[123]. Мне кажется, что нет ничего яснее следующего: романтическая трагедия написана в прозе, ряд событий, которые она изображает перед взорами зрителей, длится несколько месяцев, и происходят они в различных местах. Да пошлет нам небо поскорее талантливого человека, который написал бы такую трагедию; пусть он нам даст «Смерть Генриха IV» или «Людовика XIII при Па де Сюз». Мы увидим, как великолепный Бассомпьер говорит королю, настоящему французу, столь храброму и столь слабому: «Государь, танцоры готовы; танцы начнутся, когда будет угодно вашему величеству». Наша история — или, вернее, наши исторические мемуары, так как истории у нас нет, — полна этих наивных и очаровательных словечек, и только романтическая трагедия может их нам передать[124]. Знаете ли вы, что произошло бы при появлении «Генриха IV», романтической трагедии в духе «Ричарда III» Шекспира? Все тотчас сошлись бы в понимании того, что означают слова «романтический жанр»; и вскоре в классическом жанре нельзя было бы играть ничего, кроме пьес Корнеля, Расина и того Вольтера, которому было легче написать в чисто эпическом стиле «Магомета», «Альзиру» и т. д., чем придерживаться благородной и часто столь трогательной простоты Расина. В 1670 году герцог и пэр при дворе Людовика XIV, обращаясь к своему сыну, называл его «г-н маркиз», и Расин имел основание для того, чтобы Пилад называл Ореста «сеньор». Теперь отцы обращаются к детям на «ты»; подражать важному достоинству диалога Пилада и Ореста — значило бы быть классиком. Теперь нам кажется, что такая дружба должна выражаться в обращении на «ты». Но если я не смею объяснять вам, какова должна быть романтическая трагедия под названием «Смерть Генриха IV», зато я легко могу вам сказать, какою должна быть романтическая комедия в пяти действиях под названием «Ланфран, или Поэт»; здесь я рискую лишь тем, что наскучу вам.
ЛАНФРАН, ИЛИ ПОЭТ
Комедия в пяти действиях
В первом действии Ланфран, или Поэт, отправляется на улицу Ришелье и со всей наивностью гения предлагает свою новую комедию комитету Французского театра. Я предполагаю, что г-н Ланфран талантлив; я боюсь, как бы в нем не увидели намека на какое-нибудь реальное лицо. Его комедия отвергнута, как и следовало ожидать; над ним даже посмеялись. Действительно, что в Париже представляет собой, даже в литературе, человек, которому некуда разнести двести визитных карточек в первый день Нового года? Во втором действии Ланфран интригует, так как неблагоразумные друзья посоветовали ему интриговать; с утра он отправляется с визитом к значительным лицам; но интригует он со всей неловкостью талантливого человека; своими речами он пугает важных лиц, к которым обращается за помощью.
В результате этих визитов в Сен-Жерменское предместье он выставлен за дверь как опасный безумец в тот момент, когда он воображает, что обворожил все женские сердца прелестью своего воображения и покорил всех мужчин глубиной своих взглядов.
Все эти волнения и неудачи, а особенно смертельное отвращение к необходимости проводить свою жизнь с людьми, которые не ценят ничего на свете, кроме денег и орденов, приводят к тому, что в третьем действии автор готов сжечь свою комедию: но, интригуя, он страстно влюбился в хорошенькую актрису Французского театра, которая платит ему самой нежной взаимностью.
Поразительные, невероятные, смешные промахи талантливого человека, влюбленного в комедиантку, заполняют третье действие и часть четвертого. Но в середине четвертого действия его прекрасная возлюбленная предпочитает ему молодого англичанина, родственника того самого сэра Джона Бикерстафа[125], у которого всего-навсего три миллиона дохода. Однажды ночью, в отчаянии, Ланфран, чтобы утешиться, пишет полный желчи и огня памфлет о невзгодах и нелепостях, с которыми он столкнулся за последние два месяца (памфлет — это комедия нашего времени). Но эта желчь и огонь представляют собой яд, как говорит Поль-Луи Курье, и этот яд приводит его прямо в Сент-Пелажи.
Первые страхи перед обвинением, вытянутые физиономии либеральных друзей, столь смелых накануне, конфискация памфлета, отчаяние издателя, отца семи детей, суд, речь королевского прокурора, остроумная защитительная речь г-на Мерилью[126], забавные мысли и замечания присутствующих на заседании молодых адвокатов, необычайные вещи, которые раскрываются в этих замечаниях до, во время и после суда, — вот пятое действие, последней сценой которого является заключение поэта в Сент-Пелажи на две недели, с утратой всякой надежды на то, что цензура когда-нибудь разрешит постановку его комедий.
Так вот, думаете ли вы, что после конфискации «Римских записок»[127], происшедшей сегодня утром, я смог бы с такими же подробностями изложить трагедию «Смерть Генриха IV», недавнее событие, случившееся каких-нибудь двести четырнадцать лет тому назад? И не придется ли мне, расплачиваясь за такой набросок, начать так же, как кончил мой герой Ланфран?
Вот что я называю романтической комедией: события длятся три с половиной месяца; они происходят в различных частях Парижа, расположенных между Французским театром и улицей Ла Кле; наконец, пьеса написана прозой, — низкой прозой, поймите это.
Комедия «Ланфран, или Поэт» романтична по другой причине, более важной, чем только что приведенные, но, нужно сознаться в этом, гораздо более трудной для понимания, — настолько трудной, что я не без колебаний осмеливаюсь изложить вам ее. Умные люди, стихотворные трагедии которых пользовались успехом, скажут, что я непонятен. У них есть свои основания, чтобы не понимать. Если станут играть «Макбета» в прозе, что останется от славы «Суллы»?
«Ланфран, или Поэт» представляет собой комедию романтическую, так как действие ее похоже на то, что происходит ежедневно на наших глазах. Авторы, вельможи, судьи, адвокаты, писатели на содержании казны, шпионы и т. д., говорящие и действующие в этой комедии, — это такие же люди, каких мы ежедневно встречаем в салонах, ни более напыщенные, ни более натянутые, чем в натуре, а этим немало сказано. Персонажи классической комедии, напротив, словно скрыты под двойной маской: во-первых, под ужасной напыщенностью, которую мы принуждены проявлять в свете из страха потерять его уважение, и, вдобавок, под напыщенным благородством, которым поэт наделяет их от себя, переводя их речи в александрийские стихи.
Сравните происшествия комедии под названием «Ланфран, или Поэт» с фабулой того же сюжета, обработанного классической музой, — так как с первого же слова вы догадались, что я не без намерения избрал своим героем главное действующее лицо одной из самых известных классических комедий; сравните, говорю я, поступки Ланфрана с поступками Дамиса из «Метромании»[128]. Я не хочу говорить о восхитительном стиле этого шедевра, и по понятной причине, комедия «Ланфран, или Поэт» не обладает стилем; этим-то, на мой взгляд, она и замечательна; это особенность, за которую я ее ценю. Тщетно вы искали бы там какую-нибудь блестящую тираду. Только раз или два на протяжении пяти действий случается какому-нибудь персонажу произнести подряд больше двенадцати или пятнадцати строк. Удивляют или вызывают смех не слова Ланфрана, но его поступки, вызванные побуждениями, не свойственными обыденным людям; поэтому-то он и поэт, иначе он был бы литератором.
Нужно ли добавлять, что все только что сказанное мною о комедии «Ланфран» ничуть не доказывает, что она талантлива? Но если в этой пьесе нет огня и таланта, она будет гораздо более скучна, чем комедия классическая, которая за отсутствием драматического удовольствия доставляет удовольствие красивыми стихами. Бездарная романтическая комедия, не располагая красивыми стихами, чтобы ослеплять зрителя, наскучит с первого же дня. Вот мы и вернулись другой дорогой к этой истине дурного вкуса, как говорят люди из Академии или те, кто хочет туда попасть: александрийский стих часто бывает лишь покровом для глупости.
Но, предположив, что в комедии «Ланфран» виден талант, что детали ее правдивы, что в ней есть огонь, что стиль никогда не бывает заметен и походит на наш повседневный разговор, осмелюсь утверждать, что эта комедия отвечает современным потребностям французского общества.
У Мольера, автора «Мизантропа», во сто раз больше таланта, чем у кого бы то ни было; но Альцест, который не смеет сказать маркизу Оронту, что его сонет плох, в эпоху, когда «Miroir» свободно критикует «Путешествие в Кобленц»[129], являет этому страшному и в то же время столь похожему на Кассандра гиганту по имени Публика изображение того, чего она никогда не видела и не увидит.
Представив себе комедию «Ланфран, или Поэт», которая — я должен предположить это, чтобы возможно было мое рассуждение, — так же хороша, как «Пословицы» Теодора Леклера[130], и ярко рисует наших актрис, вельмож, судей, наших либеральных друзей, Сент-Пелажи, и т. д., и т. д. — словом, живое и волнующееся общество 1824 года, — благоволите, сударь, перечесть «Метроманию», роль Франкале, Капитуля и т. д. Если, доставив себе удовольствие перечесть эти изящные стихи, вы заявите, что предпочитаете Дамиса Ланфрану, то что мне ответить на это? Есть вещи, которых не доказывают. Человек идет смотреть «Преображение» Рафаэля[131] в Музей[132]. Он обращается ко мне и с сердитым видом говорит: «Не понимаю, что хорошего в этой хваленой картине?» «Кстати, — говорю я ему, — знаете ли вы, как стояла вчера вечером рента?» Мне кажется, что, встречаясь с людьми, до такой степени не похожими на нас, вступать в споры опасно. Это не гордость, но боязнь скуки. В Филадельфии, напротив того дома, где когда-то жил Франклин, негр и белый затеяли однажды оживленный спор о правдивости колорита у Тициана. Кто был прав? Не знаю; но я твердо знаю, что я и человек, которому не нравится Рафаэль, — существа разной породы; между нами не может быть ничего общего. К этому я не могу прибавить ни слова.
Некто прочел «Ифигению в Авлиде» Расина и «Вильгельма Телля» Шиллера; он клянется мне, что ему больше нравится бахвальство Ахилла, чем античный и действительно великий образ Телля. К чему спорить с таким человеком? Я спрашиваю у него, сколько лет его сыну, и подсчитываю мысленно, когда сын его вступит в свет и будет определять общественное мнение.
Если бы я был достаточно глуп и сказал этому славному человеку: «Сударь, сделайте опыт, благоволите хоть один раз посмотреть на сцене «Вильгельма Телля» Шиллера», — он ответил бы мне, как настоящий критик из «D?bats»: «Я не стану ни смотреть эту немецкую чушь, ни читать ее, но употреблю все мое влияние для того, чтобы воспрепятствовать ее постановке»[133].
Так вот! Этот классик из «D?bats», который хочет бороться с идеей штыком, не так смешон, как кажется. У большинства людей, помимо их сознания, привычка деспотически властвует над воображением. Я мог бы указать на одного великого государя[134], к тому же очень образованного, которого можно было бы считать совершенно свободным от иллюзий чувствительности; этот король не выносит в своем совете министров ни одного достойного человека, если у него не напудрены волосы. Голова без пудры напоминает ему кровавые образы французской революции — первое, что поразило его королевское воображение тридцать один год тому назад. Если бы человек с подстриженными, как у нас, волосами докладывал этому государю проекты, задуманные с глубокомыслием Ришелье или осторожностью Кауница[135], все внимание государя было бы поглощено отталкивающей прической министра. Я вижу сокровища литературной терпимости в этих словах: привычка деспотически властвует над воображением даже самых просвещенных людей, а через посредство воображения — и над удовольствиями, которые могут доставлять им искусства. Как побороть эти пристрастия любезных французов, блиставших при дворе Людовика XVI и оживающих в очаровательных мемуарах г-на де Сегюра[136]? Их представления об изящном «Masque de Fer» изображает следующими словами:
«Если бы прежде, то есть в 1786 году, я ехал во дворец и ради моциона оставил мою карету у Пон-Турнана, чтобы снова сесть в нее у Пон-Рояля, одного моего костюма было бы достаточно, чтобы внушить публике уважение. На мне была бы одежда, которая у нас носила смешное название костюмного костюма. Это костюм из бархата или атласа зимой, из тафты — летом; он расшит золотом и украшен моими орденами. Под мышкой я держал бы, как бы ветрено ни было, свою шляпу с пером. У меня был бы квадратный тупей с пятью разложенными на лбу завитками; я был бы напудрен добела белой пудрой поверх серой пудры; два ряда кудрей с обеих сторон увенчивали бы мою прическу, а сзади они уступали бы место красивому мешочку из черной тафты. Я согласен с вашим высочеством, что эта прическа далеко не проста, но она чрезвычайно аристократична, а следовательно, социальна. Как бы ни было холодно, при пронизывающем ветре и заморозках я прошел бы по Тюильри в белых шелковых чулках и сафьяновых туфлях. Маленькая шпага, украшенная бантом из лент и портупеей — так как в восемнадцать лет я был полковником, — била бы меня по ногам, и я прятал бы руки, украшенные длинными кружевными манжетами, в большую песцовую муфту. Легкая телогрея из тафты, накинутая на плечи, имела бы такой вид, точно она предохраняет меня от холода, и самому бы мне так казалось»[137].
Очень боюсь, что в музыке, живописи, трагедии эти французы и мы не сможем понять друг друга.
Есть такие классики, которые, не зная греческого языка, запираются на засов, чтобы читать Гомера по-французски, и даже на французском языке они находят прекрасным этого великого художника варварских времен. Напечатайте слово трагедия над этими правдивыми и страстными диалогами, составляющими самую увлекательную часть поэзии Гомера, и тотчас эти диалоги, которыми они восхищались как эпической поэзией, неприятно поразят их и чрезвычайно не понравятся как трагедия. Это отвращение нелепо, но они не властны над ним; они чувствуют его, оно для них очевидно, так же очевидно, как для нас слезы, которые мы проливаем на «Ромео и Джульетте». Я понимаю, что для этих почтенных литераторов романтизм является наглостью. Их мнение было обязательным для всех в продолжение сорока лет их жизни, а вы предупреждаете их, что вскоре они будут единственными его сторонниками.
Если бы трагедия в прозе была необходима для физических потребностей людей, можно было бы попытаться доказать им ее полезность; но как доказать кому-нибудь, что вещь, вызывающая у них чувство непреодолимого отвращения, может и должна доставлять им наслаждение?
Я бесконечно уважаю такого рода классиков и сочувствую им, родившимся в век, когда дети столь мало походят на своих отцов. Какая перемена произошла с 1785 по 1824 год! В течение известных нам двух тысяч лет мировой истории, может быть, никогда еще не происходило столь резкой революции в привычках, понятиях, верованиях. Один из друзей моей семьи, которому я нанес визит в его поместье, говорил своему сыну: «К чему ваши вечные ходатайства и горькие сетования на военного министра? В тридцать два года вы уже лейтенант кавалерии. Знаете ли вы, что я стал капитаном только в пятьдесят лет?»
Сын покраснел от гнева; однако отец говорил то, что ему казалось совершенной очевидностью. Как помирить этого отца с сыном?
Как убедить пятидесятилетнего писателя, который находит великолепной по естественности роль Замора в «Альзире»[138], что «Макбет» Шекспира — один из шедевров человеческого гения? Как-то я сказал одному из этих господ: «Двадцать восемь миллионов человек, а именно восемнадцать миллионов в Англии и десять миллионов в Америке, восхищаются «Макбетом» и аплодируют ему по сто раз в году». «Англичане, — отвечал он мне весьма хладнокровно, — не могут обладать подлинным красноречием и действительно достойной поэзией; природа их языка, не происходящего от латинского, непреодолимо препятствует этому». Что возразить такому человеку, к тому же вполне искреннему? Мы всё на той же точке: как доказать кому-нибудь, что «Преображение» восхитительно?
Мольер в 1670 году был романтиком, так как двор был населен Оронтами, а провинциальные замки — весьма недовольными Альцестами. В сущности, все великие писатели были в свое время романтиками. А классики — это те, кто через столетие после их смерти подражает им, вместо того чтобы раскрыть глаза и подражать природе[139].
Хотите ли вы видеть эффект, который производит на сцене это сходство с действительностью, дополняющее собой шедевр? Посмотрите, как возрастает успех «Тартюфа» за последние четыре года. При консульстве и в первые годы Империи «Тартюф», подобно «Мизантропу», не имел сходства с действительностью, что не мешало Лагарпам, Лемерсье, Оже и другим великим критикам восклицать: «Картина всех веков и стран!», и т. д., и т. д., а провинциалам — аплодировать.
Верх абсурда и классицизма — это расшитые костюмы в большинстве наших современных комедий. Авторы вполне правы: фальшивые одежды подготавливают к фальшивому диалогу; и так же, как александрийский стих очень удобен для так называемого поэта, лишенного идей, удобен и расшитый костюм для связанности движений и условного изящества бедного, бездарного актера.
Монроз хорошо играет Криспенов, но кто когда-нибудь видел Криспенов?
Перле[140], один только Перле показывал нам в живых образах нелепости нашего современного общества; он показывал, например, печаль наших молодых людей, которые, выйдя из коллежа, так остроумно начинают жизнь с сорокалетней серьезности. Что же произошло? В один прекрасный вечер Перле не пожелал подражать низости гистрионов 1780 года, и все парижские театры оказались для него закрытыми потому, что он был французом 1824 года.
Имею честь и т. д.