Цвейг
Цвейг
При упоминании издательства «Время» прежде всего называют два его фундаментальных проекта, уникальных для истории советского переводного книгоиздания двадцатых-тридцатых годов — многотомные авторизованные собрания сочинений Стефана Цвейга (в 12 томах, 1928–1932 гг.) и Ромена Роллана (в 20 томах, 1930–1936 гг., завершено после закрытия «Времени» ГИХЛ), которые были формализованы договорами с авторами и готовились в постоянном контакте с ними (обширная переписка с обоими отложилась в архиве издательства). К творчеству Цвейга «Время» обратилось в 1926 году, на пике своего «беллетристического» периода, к которому в полной мере относился тогда в рецепции советской критики и молодой австрийский литератор[643]: «Ходкий товар <…> очень терпкие темы, восходящие к загадкам сексуального <…> блестящее литературное оформление <…> Но разве не обязывало это с сугубой осторожностью отнестись к вопросу: следует ли предлагать их советскому читателю? Книги — нездоровые, с запахом гнили. Их острота, их изощренность — упадочны. Пряное, изысканное блюдо для пресытившихся. Очень показательно, что такие цветы взращивает литература послевоенной Европы. Но это — интересный факт для историка литературы, <…> а не для рядового потребителя. Зачем засорять наш и без того неблагополучный переводной рынок гнилью?»[644]. Сделанное самим Цвейгом издательству предложение издать по-русски его еще не вышедший в оригинале сборник новелл «Смятение чувств» («Verwirrung der Gef?hle», 1927; см. письмо Цвейга «Времени» от 30 декабря 1925 г.) открыло путь к изданию его авторизованных русских переводов — сначала отдельного сборника, а потом и собрания сочинений[645]. Впрочем, быстро выпущенные один за другим в 1927 году первые три тома собрания были составлены из уже переведенных издательством ранее новелл австрийского писателя; в начале февраля 1928 года, выпуская четвертый том и еще не определив состав последующих, «Время» переиздало первые три тома вторым изданием, а в декабре 1928 года — третьим. Таким образом, вначале собрание сочинений Цвейга, хоть и готовилось в близком контакте с автором, было снабжено предисловиями А. М. Горького, Рихарда Шпехта и самого Цвейга, а также специально выполненным Францем Мазереелем портретом Цвейга, а отдельные включенные в него произведения переведены «Временем» с рукописи, в сущности мало чем отличалось от обычной беллетристической продукции. В том же роде были четвертый и пятый тома, изданные в 1928 году, в которые вошли новеллы и легенды, имевшие успех у достаточно широкого читателя. К этому моменту уже было ясно, что, несмотря на оригинальность идеи русского авторизованного собрания сочинений современного иностранного автора и выстроенные издательством личные отношения с Цвейгом, русское собрание не будет полным — часть текстов не могла быть включена по цензурным соображениям[646], некоторые мелкие новеллы и легенды были отвергнуты издательством как «публицистика, достаточно почтенная, но не свежая и мало оригинальная» (внутр. рец. Зоргенфрея от 29 апреля 1927 г.), ранние вещи не хотел переиздавать сам автор[647]. В 12-томное русское собрание не были включены драматургия Цвейга и поэзия, завершение собрания в 1932 году двенадцатым томом стало не обдуманным заранее логическим финалом, а скорее обрывом, из-за утраты взаимного интереса и понижения акций Цвейга у советской власти.
Наиболее значимой для издательства точкой в издании собрания сочинений Цвейга стал выход шестого тома, который составило большое эссе о Л. Толстом (1929 [1928]). Оно было доставлено «Времени» в рукописи (см. письмо Цвейга «Времени» от 31 января 1928 г.) и получило скептическую внутреннюю рецензию впоследствии редактировавшего перевод Б. М. Эйхенбаума; «Книга написана чрезвычайно красноречиво, „шикарно“ — до такой степени, что местами чувствуется, как Цвейг любуется собственным стилем и никак не может остановиться. Одна и та же мысль обрастает целым стилистическим кружевом. В книге, несомненно, больше слов, чем мыслей. Если позволить себе некоторую резкость — с точки зрения современного русского человека она может быть названа даже болтливой и должна разочаровать. Но, конечно, независимо от трактовки Толстого, книга эта интересна как книга Цвейга. Для него Толстой — все же экзотическое явление, явление очень чужой культуры, которую он плохо понимает. <…> Для нас, в свою очередь, книга Цвейга о Толстом — своего рода экзотика»[648]. Однако когда в начале сентября неожиданно стало известно о приезде Цвейга в Москву на толстовские торжества[649], публикация по-русски его эссе о Толстом приобрела актуальность: издательство не стало дожидаться получения двух других частей немецкой книги писателя «Три певца своей жизни. Казанова — Стендаль — Толстой» («Drei Dichter ihres Lebens»), над которыми Цвейг еще работал, и выпустило эссе о Толстом отдельным томом (при переиздании том был расширен и полностью повторил немецкое издание). Несмотря на то что в фойе Большого театра, где 10 сентября 1928 года проходило торжественное заседание, посвященное юбилею Л. Толстого, продавалась не книга Цвейга о Толстом в переводе «Времени», а опередившее ее издание «Красной газеты», дешевое и тиражное (Цвейг С. Великая жизнь (Лев Толстой). Л., 1928. Перевод Ст. Веткина. Тираж 25 000 экз., цена 75 коп.)[650], то обстоятельство, что марка «Времени» была теперь тесно связана с именем Цвейга[651], приезд которого, как и других иностранных литераторов, на толстовские торжества имел большое культурно-политическое значение для новой власти, могло перевести «Время» из разряда обреченных частно-кооперативных издательств, выпускавших «мелкобуржуазную» переводную беллетристику, на уровень издательства «общественно-значимого».
Однако, судя по переписке, вскоре после возвращения писателя из Москвы начинается ослабление взаимного интереса Цвейга и «Времени». Начиная с середины ноября 1928 года, когда издательство сообщило Цвейгу о своем новом замысле издания полного авторизованного собрания сочинений Роллана и попросило его, как близкого друга Роллана, написать предисловие, и вплоть до июля 1929 года, когда Цвейг наконец доставил вводный текст, переписка отмечена явным диссонансом: Цвейг постоянно информирует издательство о «грандиозном» и «невероятном» успехе своей пьесы «Вольпоне», которую он очень хотел увидеть переведенной и поставленной в России, и о своих новых планах, тогда как издательство отвечает ему главным образом напоминаниями о предисловии к Роллану. Далее, вплоть до 1933 года, издательство несколько раз повторяет в письмах Цвейгу просьбу о присылке его «новых новелл и Stuck <…> заблаговременно — в рукописях и корректурах» (письмо «Времени» Цвейгу от 4 октября 1929 г.; см. также письма от 24 мая 1931 г. и 27 января 1933 г.), то есть подчеркнуто интересуется только его имевшими успех у читателя новеллами и легендами, а не эссе и историко-биографическими сочинениями, составившими последние тома собрания и создавшими для издательства цензурные затруднения. Если в сентябре 1928 года тот факт, что марка «Времени» была тесно связана с именем Цвейга, оказался выгодным для издательства, над которым нависла угроза закрытия[652], то вскоре он стал скорее обременительным, прежде всего потому, что круг тем, интересовавших «такого насквозь европейского человека, человека современной Европы, как Стефан Цвейг»[653], и его позиция стали в советских условиях нецензурными.
Так, в планы «Времени» входило перевести сборник Цвейга «Путешествия. Пейзажи и города» («Fahrten. Landschaften und St?dte», 1919) при условии актуализации его современным материалом, а именно «рассказом о путешествии Цвейга в Советскую Россию, буде таковой удастся издать» (внутр. рец. П. К. Губера от 30 мая 1929 г.)[654]. Издательство несколько раз в течение 1929 года сообщало Цвейгу о желании издать «Поездки» вместе с его новейшими впечатлениями о советской России, осведомляясь, собирается ли он выпускать последние отдельной книгой (см. письма «Времени» Цвейгу от 27 мая, 2 августа, 6 и 19 декабря 1929 г.), однако ответа на этот вопрос не получало. Это кажется довольно странным, поскольку советские впечатления Цвейга «Путешествие в Россию» к этому времени уже были опубликованы как сериально в газетах, так и отдельным изданием (Zweig S. Reise nach Russland. Wien: ?sterreichische Journal-Aktiengesellschaft, 1928) и при этом были вполне приемлемы для советской цензуры, о чем свидетельствовала публикация некоторых из них в русском переводе в ленинградской вечерней «Красной газете» (27 и 29 октября, 5 и 26 ноября 1928 г.; переводчик не указан)[655]. Приходится предположить, что «Времени» нужны были от Цвейга советские впечатления иного рода, чем те, что он уже опубликовал. Кооперативному издательству для укрепления своей крайне шаткой в условиях «великого перелома» позиции, вероятно, необходимо было, чтобы Цвейг, с которым в тот момент прежде всего ассоциировалась марка «Времени», после посещения Москвы представил четкие политические декларации солидарности с советской Россией — которых писатель, как он признался в позднейшей автобиографии, как раз сознательно решил избегать.
Несмотря на «жгучий интерес» к советской России, Цвейга с самого начала удерживало от посещения Москвы то, что «любая поездка в Россию в те годы немедленно обретала характер некоей политической акции; требовался публичный отчет — признаешь или отрицаешь, — а я, испытывая глубочайшее отвращение и к политике, и к догматизму, не мог допустить, чтобы меня заставили после нескольких недель пребывания в этой необъятной стране выносить суждения о ней и о ее еще не решенных проблемах»[656]. Приглашение приехать именно на толстовские торжества показалось писателю удачной возможностью, которая, «в связи с общечеловеческой значительностью повода ее, не имела политического характера»[657]. Однако двухнедельное, слишком короткое и слишком насыщенное пребывание в Москве и Ленинграде в «легком тумане духовного опьянения» («Смотрел, слушал, восхищался, разочаровывался, воодушевлялся, сердился — меня без конца бросало то в жар, то в холод. <…> Время утекало между пальцев, но все же каждая секунда была насыщена впечатлениями и спорами; во всем этом был какой-то лихорадочный ритм <…> Чем больше я видел, тем меньше понимал суть происходящего»[658]) дало ему основания продолжать воздерживаться от высказывания определенного мнения: «Незнание языка мешало мне вступать в непосредственный контакт с простыми людьми. И потом: какую микроскопически малую часть этой необозримой страны мне довелось увидеть в эти четырнадцать дней! Если я хотел быть честным по отношению к себе и другим, мне следовало признать, что все мои впечатления, какими бы волнующими, какими воспламеняющими во многих отношениях они ни были, не могли иметь никакой объективной значимости. Таким образом, вместо того чтобы, как очень многие европейские писатели, побывавшие в России, тотчас опубликовать книгу с восхищенным „да“ или ожесточенным „нет“, я не написал ничего, кроме нескольких статей»[659]. В составленной из этих статей книге «Поездка в Россию» Цвейг следует той же установке: делиться своими впечатлениями, красочными и мимолетными, но не давать оценок, не предъявлять претензий к России, не преувеличивать, не извращать и, прежде всего, не лгать[660]. Восприятие Цвейгом России было двойственным: собственное увлечение «порывистой сердечностью» русских, неизвестными в Европе «широтой и теплом» человеческих отношений было отрефлектировано им как «опасный соблазн, перед которым и в самом деле не могли устоять иные из иностранных писателей во время их визитов в Россию. Видя, что их чествуют, как никогда прежде, и любят широкие массы, они верили в то, что необходимо прославлять режим, при котором их так читали и любили; ведь это заложено в человеческой натуре: на великодушие отвечать великодушием, на избыток чувств избытком чувств. Должен признаться, что в иные мгновения я сам в России был близок к тому, чтобы стать высокопарным и восхищаться восхищением»[661]. Противоядием против советского «колдовского дурмана», как он позднее рассказал в автобиографии, послужило подсунутое ему в карман во время встречи с московскими студентами письмо на французском языке — «очень умное, человечное письмо, совсем не от „белого“, и все же полное горечи из-за усилившегося в последние годы ограничения свободы. „Верьте не всему, — писал мне этот незнакомец, — что Вам говорят. При всем, что Вам показывают, не забывайте того, что многое Вам не показывают. Поверьте, что люди, с которыми Вы говорите, Вам в большинстве случаев говорят не то, что сказать хотят, а лишь то, что смеют. За всеми нами следят, и за Вами — не меньше. Ваша переводчица передает каждое Ваше слово. Телефон Ваш прослушивается, каждый шаг контролируется“. Он приводил ряд примеров и мелочей, перепроверить которые я был не в состоянии. Но письмо это я сжег в полном соответствии с его указанием: „Вы его не просто порвите, потому что отдельные кусочки из Вашей мусорной корзины достанут и составят их вместе“ — и впервые задумался обо всем. В самом деле, разве не соответствовало действительности то обстоятельство, что во всей этой искренней сердечности, этом чудесном дружелюбии мне ни единого раза не представилась возможность поговорить с кем-нибудь непринужденно наедине?»[662]
Эмоционально и культурно Цвейг в советской России оказался на стороне «проигравших», которые, как он писал Роллану, «наряду с истребленным дворянским классом и императорским домом <…> как раз те люди, которые нам ближе всего: свободные, независимые, живущие духовной жизнью»[663]. Цвейг воспринял Москву как современный европейский интеллектуал, который, сопротивляясь навязываемому ему идеологическому ослеплению, старается сохранить взгляд неангажированного культурного наблюдателя. Отсюда структурное и отчасти мотивное сходство его составленной из мозаичных, в основном визуальных зарисовок книги «Поездка в Россию» с очерком «Москва» бывшего в Москве почти за два года до него (зимой 1926/1927 годов) немецкого философа Вальтера Беньямина[664], который также, в отличие от большинства многочисленных западных интеллектуалов, находившихся в те годы в советской России под бдительным присмотром ВОКС[665], программно отказался «даже в какой-то мере от всякого суждения»[666].
Для Цвейга, как и для Беньямина, на восприятие Москвы накладывались его личные интеллектуальные интересы не только в области культуры (Л. Толстой), но и политики, истории. Описывая московские магазины, где нет излишнего, а лишь необходимое, и потому нет рекламы (здесь впечатления Цвейга разительно отличны от того, что видел Беньямин, заставший Москву еще в разгар нэпа), Цвейг обозначает первое словом «le superflu, как называла это французская революция»[667], что сразу отсылает к той историко-политической рефлексии, к которой Цвейг со страстью обратился сразу по возвращении из Москвы — беллетризованной биографии «политического» человеческого типа Жозефа Фуше («Joseph Fouch?. Bildnis eines politischen Menschen», 1929), написанной, как поясняет автор в предисловии, потому, что политика стала «la fatalit? moderne», современным роком, и нам необходимо «в целях самообороны» «разглядеть за этой силой людей и тем самым — понять опасную силу их могущества»[668]. Слово «le superflu» возникает в начале книги Цвейга, где он подробно характеризует написанную Фуше лионскую «Инструкцию», называя ее «первым коммунистическим манифестом нового времени»[669]. Опасная актуальность некоторых мотивов книги Цвейга о Фуше (и прежде всего именно ее «лионского» эпизода) и советская мода на нее середины 1930-х годов[670] позволяют, в частности, лучше понять, почему издательство «Время», начиная с «Фуше», стало испытывать большие цензурные затруднения со своим проектом издания собрания сочинений Цвейга и было вынуждено предварять все последующие его тома критическими предисловиями, дистанцируясь от позиции автора.
Книга Цвейга о Фуше была прислана в издательство «Время» в корректурных листах в начале октября 1929 года и получила по обыкновению довольно скептическую рецензию П. К. Губера:
Эта книга, как я и предполагал, представляет собою обработку известной монографии о Фуше, принадлежащей перу французского историка Л. Мадлена, Цвейг сам заявляет об этом в своем предисловии. Конечно он пересказывает Мадлена по-своему, со своими обычными эффектными антитезами, смелыми психологическими догадками, которых не мог себе позволить строгий академический ученый Мадлен и т. д. Книга, видимо, сделана наспех. В литературном отношении она, пожалуй, несколько слабее других опытов «типологии духа», которые за последние годы дал Цвейг.
Внутр. рец. от 30 мая 1929 г.
Губер, естественно, усмотрел цензурную сложность в неизбежных параллелях Великой французской революции и советских условий. Прежде всего это касалось второй главы книги,
где выведен Фуше, укротитель Лиона. Как известно, Фуше был одним из самых решительных террористов. Он беспощадно искоренял католический культ и проводил на практике многие социально-политические мероприятия, которые Цвейг без всяких оговорок называет коммунистическими. Австрийский писатель характеризует этот период деятельности Фуше в очень резких выражениях, которые могут не понравиться цензуре. Считаю, что здесь можно помочь горю при помощи тактичного перевода, который смягчит все авторские резкости и, сохранив общую нить рассказа, оставит за бортом все идеологически не годные элементы.
Там же
Однако издательство, вопреки обыкновению своего «беллетристического» периода, когда сокращения и прочие мотивированные цензурными и стилистическими соображениями модификации текста при переводе были обычной практикой, ограничило «тактичность» перевода тем, что уже на стадии верстки (сохранившейся в архиве) вычеркнуло из русского перевода главы «Mitrailleur de Lyon» («Укротитель Лиона») пассаж, в котором Цвейг, говоря о трагической судьбе революций и их вождей, которые «не любят крови и все же насильно вынуждены ее проливать»[671], проводит параллель с русской революцией:
Все они, которых впоследствии изображали как кровожадных зверей, безумных убийц, опьяненных запахом крови, все они в душе презирали казнь, подобно Ленину и вождям русской революции; они стремятся прежде всего держать своих политических противников под угрозой казни, но жатва убийств является вынужденным следствием их теоретического признания необходимости убийств.
В случае с «Фуше» «Время» не «дезинфицировало» сам текст, а предпослало книге довольно резкое предисловие, критикующее позицию автора. Более раннее предисловие к русскому переводу «Фуше», по мнению цензуры, «недостаточно отражало лицо книги» (отзыв бригады Ленинградского Горкома партии, инспектировавшей издательство «Время» осенью 1933 г.; первоначальное предисловие в архиве «Времени» не сохранилось и его авторство нам неизвестно), и издательству пришлось, отложив выпуск тома[672], заказать новое предисловие рядовому историку-марксисту, специалисту вовсе не по Французской революции, а по средневековой Испании и Англии А. Е. Кудрявцеву, который «обезвредил» политический смысл книги нехитрым объяснением, что она принадлежит не к историческому, а к чисто художественному жанру и при всех достоинствах психологического анализа и яркости художественных обобщений характерна для «писателя с ярко выраженной мелкобуржуазной психикой»[673]. Эта дефектность социальной психики автора выразилась, по мнению А. Е. Кудрявцева, выступающего здесь не столько как профессионал-историк, сколько как безличная общественная функция, дающая «правильную» оценку, в преимущественном интересе Цвейга к внешнему драматизму событий и ярким историческим личностям: «динамика исторических событий» у Цвейга представлена «прежде всего сменой действующих лиц <…>. Народ <…> безмолвствует или занимает настолько отдаленный фон сцены, что трудно различить его социальный облик, его классовую природу»[674]. Отдельно Кудрявцеву пришлось «обезвреживать» ту же интерпретацию Цвейгом деятельности Фуше как «усмирителя Лиона», которую писатель в сущности называет революционно-террористической по методам и коммунистической по содержанию программы[675], что вызвало беспокойство редактора перевода, вычеркнувшего из нее целый пассаж, и внутреннего рецензента П. К. Губера. Если Губер, как можно понять из его внутреннего отзыва, сам вполне разделял мнение Цвейга о том, что жестокое изъятие «излишков», борьба с церковью, массовые расстрелы, которыми занимался Фуше в Лионе, могут быть названы революционно-террористическими мерами, и предлагал смягчить те оценки, которые дает писатель этим зверствам, то историк-марксист, естественно, возражает против самой этой параллели[676].
Однако несмотря на предпринятые усилия дистанцироваться от политических и исторических взглядов автора, выпущенная «Временем» книга Цвейга о Фуше, с трудом прошедшая цензуру и несколько раз изымавшаяся из продажи, была воспринята советским читателем как остро актуальная и даже стала модной. «В те годы, — свидетельствует писательница Галина Серебрякова, жена важного партийного функционера, о 1935–1936 годах, — все мы запоем читали „Талей-рана“ Тарле и „Фуше“ Цвейга»[677], — что для «Времени» несомненно было опасно[678].
После «Фуше» «Времени» пришлось аналогичным образом заменить первоначальное, написанное специалистом, предисловие к новой книге Цвейга «Врачевание и психика. Месмер — Мари Бекер-Эдди — Зигмунд Фрейд» («Die Heilung durch den Geist. Mesmer — Mary Baker-Eddy — Freud», 1931) резко критическим «руководящим» предисловием. Опубликованному переводу этой книги, составившему 11 том русского собрания сочинений (1932), предпослано предисловие видного деятеля революционного движения, впоследствии «красного профессора» В. А. Десницкого, вошедшего, как и В. А. Быстрянский, в начале тридцатых в редакционный совет «Времени». Однако первоначально было написано и даже сверстано другое предисловие, В. П. Осипова — знаменитого психиатра, ученика В. М. Бехтерева и директора Государственного института мозга, автора ряда фундаментальных трудов о душевных болезнях, — сохранившееся в архиве издательства[679]. Сравнение отвергнутого предисловия Осипова и опубликованного предисловия Десницкого небезынтересно как одно из многочисленных свидетельств резкой утраты фрейдовским психоанализом легитимации в советской России после бурного расцвета в двадцатые годы[680], однако нам, в рамках настоящего исследования, оно важно с точки зрения изменения риторики и прагматики «руководящих» предисловий.
Сохранившийся в архиве текст профессора Осипова выдержан в традиционном жанре предисловия специалиста, адресованного массовому читателю: он коротко и доступно разъясняет специфику литературной задачи Цвейга, когда «писатель, прославившийся как оригинальный автор многочисленных так называемых беллетристических произведений, берется за тему социально-медицинского характера <…> об апостолах психиатрии», и основное положение, которое стремится доказать писатель: «Он хочет показать, как учения и идеи, идущие навстречу потребности масс, неудовлетворенных медициной своего времени, неудовлетворенных будничными интересами, склонных к мистическому и чудесному, быстро и широко распространяются, несмотря на то, что они проводятся в жизнь отдельными личностями при резко выраженном противодействии официальных представителей науки и даже администрации». Автор предисловия дает краткие сведения энциклопедического характера о героях книги Цвейга Месмере, Бекер-Эдди и Фрейде; говоря о последнем, Осипов безусловно признает его огромное значение в истории психоанализа и исключительные качества личности: «Личность большого таланта. <…> Фрейд является одной из самых крупных фигур научной современности, и Цвейг с полным основанием ставит его чрезвычайно высоко». Только заключительная часть предисловия, разительно контрастирующая с основной и имеющая явный шов склейки, посвящена идеологической критике учения Фрейда: она написана уже не языком ученого, а как будто другой авторской инстанцией — от лица «мы» («мы не можем принимать Фрейда полностью, не можем принимать его учения и в толковании Цвейга»), и построена на однозначных классовых диагнозах «правильного» и «должного»: «Фрейд находится в полном плену у буржуазной науки, являясь классовым представителем капиталистической идеологии. <…> идеология Фрейда построена на неправильном основании, ничего общего не имеющем с диалектическим материализмом, который выручил бы его, если бы он мог его воспринять <…> советский читатель должен приложить к нему свой классовый подход, свою мерку, которая предохранит его от принятия этого произведения без должной критики, а критика необходима, так как буржуазная идеология должна преодолеваться в нашей стране строящегося социализма и вместе с тем резко изменяющего и даже ниспровергающего законы и установки буржуазной науки». Здесь та же явная небрежность склейки содержательной, адресованной читателю, части и топорной социологической критики, прагматика которой очевидно сводится к обеспечению цензурности книги, которую неодобрительно отмечала советская критика в практике частно-кооперативных издательств середины двадцатых[681], почти демонстративно обнажающая правила игры издательства и цензуры и оставляющая возможность читателю прочесть только собственно полезную и интересную ему часть предисловия.
Прагматика предисловия В. А. Десницкого, заменившего текст В. П. Осипова, совсем иная и характерна уже для нового советского типа «сильных руководящих» предисловий, как определило их жанр издательство в письме Луначарскому от 21 апреля 1931 г. Предисловие с первых же слов подвергает резкой критике книгу Цвейга, которую предваряет: «В ряду биографических трилогий, посвященных Ст. Цвейгом историческим личностям, настоящая <…> не является лучшей…»[682] и ее героев: «Здесь взяты и соединены под общим знаком „врачевания и психики“ лица специального порядка, интерес к которым поддерживался и поддерживается в буржуазном обществе не столько их значительностью <…>, сколько атмосферой шума и скандала, связанного с их именами. А для современной западноевропейской буржуазной интеллигенции этот интерес является <…> социально обусловленным, поскольку самая проблематика мышления и творчества избранных Ст. Цвейгом персонажей тесно сомкнута с глубочайшей тягой разлагающегося капиталистического общества ко всему таинственному, мистическому, порочащему творческие усилия разума, движения положительной научной мысли»[683]. Главным образом и со все нарастающей резкостью Десницкий критикует Фрейда и самого Цвейга, который, хотя и обладает даром «превосходного рассказчика» и «опытного художника психолога», однако как «художник-индивидуалист» «слишком увлекся своим „героем“ Фрейдом и его учением», «неожиданно и для самого себя стал жертвой „ложной“ идеи, выражаясь языком Плеханова, оказался в плену той буржуазной идеологии, против которой он, как бы, пытается бороться», «не понял, не доглядел» и «в результате его картина действительности и оказалась тесно сомкнутой с устремлениями и настроениями упадочной буржуазии капиталистического Запада»[684]. «Индивидуалистический подход Ст. Цвейга к явлениям идеологического порядка лишает положительной ценности его наблюдения и заключения», он «не понимает общественной жизни как состояния напряженной классовой борьбы» и в целом порождает суждения «наивные по форме и социально вредные по существу»[685]. «В конечном счете, — завершает Десницкий свое предисловие, — трилогия С. Цвейга „Врачевание и психика“, безоговорочным принятием всех „достижений“ Фрейда смыкающая его с реакционными настроениями буржуазной интеллигенции Западной Европы в значительной мере, чем все его прежние произведения, на творческом пути талантливого художника, несомненно, ошибочный шаг. Она в высокой мере показательна для характеристики настроений части мелкобуржуазной интеллигенции капиталистической Европы»[686].
Когда-то Михаил Кузмин писал: «Разумеется, человек, пишущий предисловие, не есть критик и даже исследователь, он только проводник, слегка объясняющий, чтобы оставить удовольствие окончательных открытий и восприятия самому читателю»[687]. «Руководящие» предисловия как нельзя далеки от этого определения: они лишают читателя возможности всяких открытий и вообще суждений. Вернее, нельзя даже сказать, что их адресатом служит потенциальный читатель книги — для их прагматики важно, что они очень длинные: предисловие Десницкого к «Врачеванию и психике» вдвое длиннее текста Осипова и едва ли может быть прочитано обычным, рядовым читателем, на которого всегда ориентировалось «Время»[688]. Изматывающее многословие предисловия не столько объясняет, сколько, напротив, блокирует возможность осмысленного восприятия, заговаривает. Его аргументация строится посредством нанизывания семантически опустошенных риторических приемов — утомительных перечислений, составляющие которых слабо связаны между собой, и идеологических деклараций, оперирующих пустыми, приблизительными понятиями — политическими штампами («упадочная буржуазия капиталистического Запада», «революционный пролетариат», «мелкобуржуазный художник», «классовая борьба» и проч.), закавыченными выражениями с неопределенно сдвинутым смыслом («Современный буржуа — мистик, он жаждет „тайны“ спасения, ему нужно „чудо“») и не оправданными экономикой текста метафорами («И поскольку буржуа еще страстно хочет жить и бороться за сохранение мира классовой эксплуатации, такие только „художественные“ произведения как новая книга Ст. Цвейга сплошь и рядом являются для него не ударом врага, а необдуманным подарком друга, той каплей живительной влаги, которую богатому Лазарю подает сжалившийся над ним Лазарь-бедняк, мелкобуржуазный гуманный индивидуалист»[689]). Есть пассажи, где представлены все эти выхолащивающие смысл риторические приемы: «Опоэтизированная проповедь свободного проявления непосредственных чувств внеклассового человека, „человека вообще“, эстетическая реставрация разнообразнейших форм религиозных верований, идеализация человека первичных, целостных инстинктов, призывы к непосредственному действию, превознесение биологического начала „расы“, „голоса крови“, культ в поэзии „чистого искусства“, поднятие на щит представителей формалистического искусства прошлых эпох <…> все они являются <…> орудием борьбы, средством фашизации буржуа, разгрузки его от задерживающих моментов гуманистической цивилизации, средством „эстетической“ отравы революционного пролетариата»[690].
Совершенно новый характер по сравнению с традиционным жанром предисловий приобретает и фигура автора предисловия: это не только не критик и не исследователь, против чего предупреждал авторов предисловий М. Кузмин, но вообще не личность, не специалист, не человек, сотрудничающий с издательством, то есть старающийся способствовать лучшему восприятию выпускаемой книги читателем, сделать ее цензурной и приемлемой для критики, а некая облеченная властью критическая, партийная, цензурная инстанция «диктатуры вкуса».
Названные черты критических руководящих предисловий: заговаривающее смысл многословие, двойственность авторской инстанции, одновременно внешней властной и внутренней издательской, анахронизм и «вневременность» оценочной позиции — отличают и предисловие А. В. Луначарского к книге Цвейга «Борьба с безумием. Гельдерлин — Клейст — Ницше» («Der Kampf mit dem D?mon. H?lderlin — Kleist — Nietzsche», 1925; в материалах архива «Времени» также упоминается под более точно переведенным заглавием, отвергнутым, вероятно, по цензурным соображениям, «Борьба с демоном»; книга составила 10 том собрания сочинений, вышедший в 1932 году). В 1929 году, рецензируя только что полученную книгу, П. К. Губер, отметив иронически, что «счастливая способность Цвейга не говорить ничего определенного и положительного в длинных, красивых фразах спасает его произведение от явной нецензурности», и что в литературном отношении книгу отличает всегдашний у Цвейга «прием риторической амплификации, тот же блестящий фейерверк эффектных фраз, те же „портреты с натуры“, втиснутые в гущу отвлеченных рассуждений» (внутр. рец. от 30 мая 1929 г.), посоветовал все же снабдить ее предисловием, необходимым не из цензурных соображений, а потому, что первые два героя книги, Гельдерлин и Клейст, в России практически не известны:
…нужно оно не столько для полемики с тенденциями книги, сколько для оправдания самого факта выхода ее в свет. Цензура нынче постоянно спрашивает: кому и для чего нужна сия книга? И на этот вопрос не так легко в данном случае ответить. Толстой и Достоевский, Бальзак и Диккенс (Бальзаку, Диккенсу и Достоевскому посвящена книга Цвейга «Три мастера» — «Drei Meister: Balzac — Dickens — Dostojewski», 1920, вошедшая в 7 том собрания сочинений (1929). — М. М.) считаются бесспорными знаменитостями и о них позволено писать сейчас сколько угодно. Напротив, Гельдерлин и фон Клейст, достаточно прославленные у себя на родине, абсолютно неизвестны в России, почему в предисловии следовало бы указать, что такое неведение несколько предосудительно и подлежит ликвидации.
Там же
Два года спустя, когда издательство стало готовить перевод к выходу в свет, требовалось уже предисловие иного рода. «Дело в том, — писало издательство А. В. Луначарскому, который уже через несколько дней официально стал председателем редсовета издательства, — что, при всех обычных для Цвейга художественных достоинствах этой книги, идеологическая ее сторона нас не вполне удовлетворяет» (письмо от 21 апреля 1931 г.):
Между тем отказаться от выпуска этой книги безусловно невозможно по некоторому ряду соображений. Не говоря уже о том, что это нарушило бы внутреннюю цельность нашего издания, это было бы неудобно прежде всего перед нашими читателями, которые, познакомившись с авторским предисловием к нашему шестому тому, ждут появления всей трилогии в полном ее виде и будут в праве претендовать на нас, если мы представим ее только двумя ее частями. (Речь идет о трилогии Цвейга «Строители мира», первая часть которой, «Три певца своей жизни. Казанова, Стендаль, Толстой» составила 6 том собрания «Времени», вторая, «Три мастера. Бальзак, Диккенс, Достоевский» — 7 том; «Борьба с безумием» представляла собой заключительную часть трилогии. — М. М.) <…> Но помимо того — и это самое важное — это было бы более чем неудобно перед таким испытанно дружественным Советскому Союзу автором, как Стефан Цвейг, который к тому же следит с большим вниманием за судьбой русского издания его сочинений и очень этим изданием дорожит.
Таким образом выход остается один: книгу выпустить, предпослав ей сильное руководящее предисловие. Эту точку зрения разделяет и Ленинградский Областлит.
Зная Ваше отношение к Цвейгу, как к человеку и писателю, мы решаемся просить Вас, глубокоуважаемый Анатолий Васильевич, не найдете ли Вы возможным написать хотя бы краткое предисловие к этой книге, художественная ценность которой не вызывает на наш взгляд сомнений.
Там же
Из письма видно, что издательству важно не содержание предисловия, пусть краткого, и не анализ книги, художественная ценность которой не вызывает сомнений, а исключительно авторство Луначарского как политически авторитетной фигуры, ради чего «Время» готово было задерживать выпуск тома (см. письмо «Времени» А. В. Луначарскому от 23 июля 1931 г.). Написанное Луначарским предисловие к «Борьбе с безумием» прежде всего, как и предисловие Десницкого к «Врачеванию и психике», утомительно длинно (больше 20 страниц), что сразу делает сомнительной его адресованность обычному читателю. По жанру это собственно не предисловие (Луначарский отнюдь не занят тем, чтобы, как предполагал П. К. Губер, разъяснить советскому читателю значение мало ему известных Гельдерлина[691] и Клейста), а довольно высокомерная критика: Луначарский то похваливает Цвейга, то иронизирует над ним («Стефан Цвейг — писатель необычайного красноречия. <…> И иной раз так и хочется сказать по-базаровски: „Друг Аркадий, не говори слишком красиво“»[692]), — что Цвейгу, воспринимавшему советское собрание сочинений как способ приобрести статус писателя мирового значения, никак не могло быть приятно[693].
* * *
Противоречивость прагматики «руководящих» предисловий и, в частности, двойственность в них авторской позиции наглядно видна в том, что Десницкий, Быстрянский, Луначарский, берущие на себя функцию внешней критической оценки, одновременно являлись сотрудниками «Времени», членами его редакционного совета. Именно в этой двойственной роли — «внутренней» (ангажированной интересами издательства и в частности издаваемой книги) и «внешней» (властной, критической, цензурной) — лиц, писавших предисловия к последним томам Цвейга, лучше всего отразилась специфика нового способа функционирования «Времени» как сообщества в тридцатые годы. Вхождение в редакционный совет «Времени» В. А. Быстрянского, старого большевика, руководителя Петроградского Истпарта, члена редколлегии газеты «Ленинградская правда», «красного профессора» В. А. Десницкого и А. В. Луначарского было частью произошедшей в 1930–1931 годах радикальной перемены в руководстве издательством «Время», из которого были изъяты его создатели, директор И. В. Вольфсон (арестован) и главный редактор Г. П. Блок (переведен на техническую должность заведующего производством). Вместо старой системы руководства было создано Правление, председателем которого стал Николай Альбертович Энгель, член ВКП(б) (до этого все члены товарищества «Время» были беспартийными), до 1930 года руководивший Ленинградским Областлитом (его виза стоит на некоторых выданных «Времени» в 1920-е годы цензурных разрешениях)[694], а его заместителем — член ВКП(б) Яков Григорьевич Раскин (вероятно, представитель системы Промкооперации, в которую входило «Время»), и редакционный совет, куда вошли помимо старых сотрудников издательства С. Ф. Ольденбурга, А. А. Смирнова, А. А. Франковского и В. А. Зоргенфрея также Н. А. Энгель, В. А. Быстрянский и В. А. Десницкий, а возглавил этот редсовет на открытом редакционном совещании 4 мая 1931 года, по просьбе издательства, бывший Нарком просвещения А. В. Луначарский. Таким образом внутрь издательства, формально сохранившего свой кооперативный статус, основное направление деятельности (издание переводной художественной литературы), штат сотрудников (редакторов, переводчиков, художников) и соответствующие критерии качества издательской работы, было внедрено внешнее — цензурное, профсоюзное, партийное, государственное — руководство, то есть в издательстве (как и в «руководящих» предисловиях) оказались совмещены внешняя и внутренняя инстанции суждения.
Этот новый характер деятельности издательства, переставшего быть сообществом людей одного поколенческого и культурного круга, лишает нас возможности искать объяснение его программы 1930-х годов в личном этосе и высказываниях его сотрудников и заставляет читать сохранившиеся в архиве документальные свидетельства этих лет, адресованные уже не «внутрь», кругу близких по духу людей, а «вовне», как «улики», указывающие на некие остающиеся за сценой внешние обстоятельства.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.