КНИЖНАЯ ЛАВКА Г-НА ЛЕЕКА
КНИЖНАЯ ЛАВКА Г-НА ЛЕЕКА
Г-н Леек, книгопродавец, любил свои книги до такой степени, что решался продавать их только очень немногочисленным людям, которых он считал достойными приобретения этих сокровищ.
После того как он открыл книжную лавку на улице Сент-Андре-дез-Ар, я частенько заглядывал к нему туда побеседовать. Впоследствии этот книгопродавец, у которого пополняли свои библиотеки Викторьен Сарду[85] и Анатоль Франс, переуступил свои запасы прекрасных книг и, почти совершенно ослепнув, удалился от дел. И теперь уже никто не сможет прибегнуть к помощи его безотказной эрудиции.
Однажды, когда по улице Сент-Андре-дез-Ар проходила компания студентов, распевая «Песню об отце Дюпанлу», скоромную до такой степени, что нет никакой возможности ее процитировать, г-н Леек поведал мне о том, какая существовала связь между великим прелатом, который прославил фамилию Дюпанлу, и двумя известнейшими издателями вольнодумных и сатирических произведений, учеными Изидором Лизе и Альсидом Бонно.
Не знаю, была ли когда-нибудь напечатана «Песня об отце Дюпанлу», но знают ее почти все. Она подвигла г-на Жюля Марри, отнюдь не являющегося популярным романистом, на создание великолепного сатирического сборника, озаглавленного «Подвиги г-на Дюпанлу», небольшой книжечки стихов, которая уже стала или несомненно станет раритетом. В предисловии автор пишет:
«Французская песня, несмешливая и скабрезная, не щадившая ни военных, ни церковников, превратила этого прелата в некоего Приапа или христианского Карагеза[86] и, наделив его просто невероятной детородной силой, уже при жизни сделала из него легенду. Истоки „Песни об отце Дюпанлу“ восходят, вероятней всего, к последним годам царствования Луи-Филиппа.
Господин Дюпанлу (de pavone lupus[87]), которого мы поочередно встречаем на воздушном шаре, в вагоне поезда, в Институте, в Опере и даже — вследствие простодушного анахронизма — при переправе через Березину[88], был в течение почти полувека объектом подлинного эротического и патриотического культа наших солдат, певших о его подвигах, чтобы немножко отвлечься во время долгих маршей и утомительных маневров».
Курьезный результат педагогических стараний монсеньора Дюпанлу!
Но, видимо, этот прелат, который, впрочем, был святой человек, обладал некоей нездоровой силой, иного примера которой, возможно, и не удастся привести. Ведь его учениками в семинарии были Изидор Лизе и Альсид Бонно, сферой деятельности и областью приложения эрудиции которых чаще всего была литература, и своеобразная слава их учителя расширила эту область самым неожиданным образом.
Г-н Леек знал и Лизе и Бонно. Я приведу его рассказы, так как они связаны с людьми, о которых, по-моему, ничего не писали и которые заслуживают того, чтобы привлечь к ним внимание.
Публикации Лизе вызывают все больше и больше интереса: они корректны, прекрасны и редки. Бонно был основным сотрудником Лизе, познакомились они в семинарии. Оба эти ученика монсеньера Дюпанлу отличались сдержанностью. Даже стиль их, предельно точный, схож. Лизе был неразговорчив, но, как мне рассказывали, когда открывал рот, произнесенное им оказывалось шедеврами остроумия, причем весьма язвительного.
В период буланжизма[89] некто по поручению знаменитого генерала пришел к нему, чтобы купить какой-то труд по восточной этнологии, который еще не вышел. Лизе извинился и спросил, кому прислать книгу, когда она выйдет в свет. Посланец назвал адрес и, произнеся фамилию Буланже, добавил:
— Первый в своем роду, кто сделал свою фамилию известной, точь-в-точь как Бонапарт.
Лизе мгновенно ответил:
— Простите, но один Бонапарт участвовал в осаде Рима в 1527 году[90].
Как-то на набережной он увидел одно очень редкое издание, которое могло бы быть ему полезным в работе, однако у него не хватало денег для покупки этой книги. Он тут же пошел и заложил в ломбард часы. Однако когда он вернулся, оказалось, что книга уже продана. Раздосадованный Лизе ушел. Он иногда рассказывал эту историю, присовокупляя:
— Часы я так и не выкупил. То была скверная луковица, и тюльпан из нее не появился.
А как-то он зашел в антикварную лавку, чтобы купить некий фолиант. Цена оказалась слишком высокой, он стал торговаться и торговался так долго, что антиквар сказал ему:
— Вы очень торгуетесь, но я же не обдираю покупателей. Я сбавляю сколько могу. Нужно, чтобы все были довольны. Поверьте, я вовсе не какой-нибудь дьявол-живодер.
— Э, будь вы дьяволом, — ответил ему Лизе, — за эту книгу я вам продал бы душу.
В конце концов он все-таки купил ее, но за наличные.
Его типограф Моттроз преследовал его, потому что Лизе задолжал ему.
— Моттроз, когда злится, становится красный, — рассказывал Лизе, — это явно мания величия: он хочет сойти за кардинала.
Один автор предложил ему рукопись, которую Лизе издавать не хотел.
— Стали бы Этьенны или Эльзевиры[91] печатать вашу книгу? — спросил он автора. — Не будете же вы утверждать, что да? Вот то-то и оно… До свидания, сударь.
Некая дама принесла ему свое сочинение о Голландии.
— Э-э, все тут же скажут, что это голландский сыр с плесенью[92], — улыбаясь, объявил ей Лизе. — И представьте себе, сударыня, ваша книжка будет выглядеть подделкой.
Как-то его спросили, каковы его политические воззрения.
— Я — республиканец, — отвечал он, — но стою за республику поэтов.
Двое библиофилов задержались в его лавке, когда он переводил какое-то произведение с английского, и очень мешали ему своей болтовней. И вот они заговорили о войне семидесятого года и о предательстве Базена[93].
— Господа, — заметил им Лизе, — в доме повешенного не говорят о веревке, а в доме переводчика о предательстве.
Библиофилы тут же удалились.
Один любитель книг желал получить скидку на издания Лизе, мотивируя это тем, что они с ним друзья.
— Раз так, — ответил издатель, — берите книги даром, потому что я ведь печатаю на обложках: «Для Изидора Лизе и его друзей».
И тот унес книги, не заплатив ни гроша.
О науке он говорил с нежностью, словно о ком-нибудь из своих друзей:
— Она не сурова, она вас не отталкивает, ее тело — это природа, голова — разум, драгоценности, украшающие ее — это книги. Бонно знал ее лучше меня. Он мог бы вам сказать, какого цвета у нее глаза и какого волосы. Он был неразлучен с ней, а мне приходится временами пренебрегать ею, поскольку я вынужден заниматься коммерцией.
Как-то он собрался опубликовать перевод нескольких рассказов неаполитанского новеллиста Базиле[94], и ему предложили для этой работы одного ученого с ярко выраженной германской фамилией, который требовал, чтобы было указано, что переводчик — он.
— Я предпочел бы, чтобы он звался Пульчинелла или в крайнем случае Полишинель, — заметил Лизе.
И он отказался от этого проекта.
У Лизе, когда он держал лавку в пассаже Шуазель, в услужении были приказчик и служанка, брат и сестра. А у нее был дружок, который стал разносчиком книг в Национальной библиотеке, а сейчас служит в том отделе, где хранится большинство публикаций Лизе.
— У меня всегда было ощущение, — рассказывал он мне, — что я у нее на втором месте и что она спала со своим хозяином… За ее братом, который был моим лучшим другом, господин Лизе присматривал очень строго и требовал, чтобы тот возвращался домой до десяти вечера.
Впрочем, Лизе, по всем отзывам, был человеком добрым и снисходительным. Никудышный бухгалтер, он постоянно влезал в долги, а издания его обходились ему слишком дорого. Он вечно был должен типографу, поставщику бумаги. Капитал его был растрачен самым неблагоприятным для него образом, и этот человек, чьи издания почитаются одними из самых лучших для своего времени, умирал в полнейшей нищете.
«И когда любители книг, — писал Октав Юзанн в каталоге распродажи книг Жуо, имевшей место в 1894 г., — справедливо возмущались и негодовали по причине непомерных цен на его издания, этот замечательный, честнейший человек умирал от холода, а возможно, от отвращения к жизни и от усталости от нее, имея в кармане в качестве наличного капитала всего девятнадцать су!»
Бумаги Лизе перешли, кажется, к бельгийскому книгопродавцу по фамилии Ван Комбрюгге.
Сведения, которые я собрал о Бонно, не настолько интересны, чтобы их приводить здесь. Он был один из самых негромогласных и самых эрудированных сотрудников издательства Ларусса и жизнь вел скромную и уединенную. Многие еще помнят, как встречали его в Национальной библиотеке, где он был завсегдатаем и где ему не докучали мелкими придирками.
Не знаю, сам ли он это придумал, но он был одним из первых, кто использовал при переводе стихов метод подстрочного, буквального перевода, метод, который, несомненно, окажет глубокое влияние на французскую поэзию.
В лавке г-на Леека я и приобрел «Virgilius Nauticus» г-на Жаля. У него было несколько экземпляров этой книги.
И тут небезынтересно отметить некоторые из источников, откуда г-н Анатоль Франс черпал вдохновение.
Однако у него нигде не упомянуто имя г-на Жаля[95], ученого, который достаточно известен, так как Литтре ссылается на него всякий раз, когда речь заходит о корабельной терминологии. Он также является автором «Virgilius Nauticus», каковое сочинение г-н Анатоль Франс приписывает своему «Господину Бержере»[96].
«Virgilius Nauticus. Исследование фрагментов „Энеиды“, посвященных мореплаванию, произведенное г-ном Жалем, флотским историографом, автором трудов по корабельной археологии… Париж, Королевская типография, MDCCCXLIII.» Таково название произведения, ставшего источником сведений для одного из самых эрудированных современных романистов. Это книга в одну восьмую листа, сто семь страниц.
Г-н Жаль, с восхищением констатировавший обширность мореходных знаний Вергилия, являлся, во всяком случае во всем, что касается мореплавания, врагом Рабле и многие страницы своей «Корабельной археологии» посвятил плаваниям Пантагрюэля.
«Здесь, — пишет он, — я продемонстрировал, анализируя четвертую книгу медонского кюре[97], что сей ученый муж знал, вполне возможно, все, кроме того, что относится к флоту; корабль, мореплавание и даже язык моряков были ему практически неведомы, и если у него иногда правильно используются термины, употребительные применительно к судам XVI века, то это, как правило, чистая случайность».
Зато, когда г-н Жаль исследует с технической точки зрения то, что имеет касательство к мореплаванию в «Энеиде», он приходит к совершенно противоположному выводу.
Представив нам Вергилия, совсем еще юного, изучающего математику в Неаполе и Милане, он затем рассказывает о восемнадцати годах, которые тот провел в Неаполе, Сицилии и Кампанье.
«В течение всех этих восемнадцати лет у него почти постоянно перед глазами были либо военный флот, стоявший в порту Мизены, либо большие караваны судов, доставлявших сокровища Египта и Греции в Панорм, Мессину, Мегару, Сиракузы или Партенопу, либо прогулочные суда, принадлежавшие богатым сибаритам, чьи очаровательные виллы, построенные по берегам Кратера, отражались в безмятежных водах этого восхитительного залива».
Чуть далее г-н Жаль останавливается на описании этого залива, «усеянного тысячами гребных судов, пытающихся превзойти друг друга в скорости; все они горделиво демонстрируют кто позолоченный или посеребренный нос, кто выгнутое в виде султана aplustre[98] на корме, иные — изящный cheniscus[99], другие же — весла, украшенные перламутром или полосами драгоценных металлов; на большинстве снасти из шерсти разных цветов, и почти у всех парус либо из пурпура, либо из белоснежного льна, на котором изображена эротическая сцена, начертано имя владельца судна и какое-нибудь изречение, почерпнутое из чувственной философии».
Г-н Жаль без всякой пощады оценивает комментаторов и переводчиков Вергилия[100], которые даже не представляли себе, насколько точны знания поэта. Аскенсий не нашел точного перевода слова puppies[101], «отец де Ларю даже не задумался, по каким причинам нос противопоставлен корме»; Аннибаль Каро отождествлял корабль с его носом; Грегорио Эрнандес Веласко переводил Вергилия слишком бесцеремонно; Жоано Франко Барето чуть тщательней, но ненамного; Драйден принимал нос и корму за сам корабль; немецкий перевод Иоганна Фосса оставляет желать лучшего ничуть не в меньшей мере, чем английская версия Драйдена; самый же почитаемый из французских переводчиков Делиль понимал текст переводимого автора так же поверхностно, как и его иностранные соперники.
В связи с морскими терминами у Вергилия много знающий г-н Жаль даже приводит слова из языка малайцев, мадагаскарцев и новозеландцев. Боле того, производя анализ строки «Triplici versu…»[102], он делает весьма красочные сопоставления:
«По моему мнению, она символизирует трижды повторяемую песню, крик, этакое ура! своеобразное celeusma [103], и традиция эта жива до сих пор на кораблях, когда требуются согласованные усилия нескольких человек, например, когда тянут булинь и матрос, тот же самый hortatory[104] древнего судна, выпевает: „One, two, three! Hourra!“[105] Античная традиция в полной мере существовала в средние века в Венеции, и гребцы „Буцентавра“[106], когда галера дожа проплывала мимо часовни Пресвятой Девы, что построена у входа в Арсенал, все разом троекратно выкрикивали: „А! А! А!“ — опуская после каждого такого восклицания весла в воду».
Вывод г-на Жаля, вне всяких сомнений, отличен от того, какой сделал бы в своем знаменитом сочинении наш современник г-н Бержере:
«Нынешний флот состоит в непосредственном родстве с флотом предшествующих эпох, и для меня это более чем очевидно. Вот почему я считаю, что всякий, кто занимается современным флотом, обязан знать, что представляли собой флоты древности; поэтому же я считаю, что поскольку Вергилий был именно тем писателем, обращение к которому в вопросах, имеющих отношение к мореходству, наиболее плодотворно, совершенно необходимо доказать и подтвердить его компетентность, вернув его стихам ту дидактическую ценность, каковой их лишили переводчики, люди, несомненно, весьма ученые, но не понимавшие профессионального языка, каким изъяснялся поэт-моряк».
Вполне вероятно, г-н Анатоль Франс приобрел экземпляр «Virgilius Nauticus» у г-на Леека, в лавку которого он иногда заглядывал на часок. Однажды мне совершенно случайно удалось услышать, как он расхваливал аббата Делиля.
«У Делиля есть только один недостаток: его не читают», — примерно так высказался тогда г-н Анатоль Франс.
А поскольку он знал большие куски из Делиля наизусть, он стал их декламировать.
Возможно, он хранил в памяти и многочисленные стихотворения своего учителя Леконта де Лиля[107].
Но разве нет определенного сродства между этими двумя поэтами?
Услышав, как кто-то говорит о сходстве между Леконтом де Лилем и аббатом Делилем, я в одной статье привел мнение, которое показалось мне не слишком оригинальным[108]. Оно принадлежит перу Луи Вейо, и я как раз только что вновь полностью отыскал оба этих отрывка: «Вся эта описательная мишура, эта суматоха цвета и света всего лишь маскарадный костюм старичка аббата Делиля. Только Жак Делиль под пустословием своих перифраз движется легким игривым шагом. Салонный спаниель, чьи прелестные маленькие лапки передвигаются среди фарфоровых безделушек, не спотыкаясь о них и лишь порой задевая очаровательные фальшивые жемчуга, превратился в боевого слона, несущего на спине башню, полную свирепых, но главное, ярко раскрашенных воинов. Он старательно изображает тяжелую поступь, вот только земля все равно не содрогается».
Спустя несколько дней Вейо добавил:
«Он безмерно описателен. Мы вспоминали другого Делиля, его почти однофамильца, который, казалось бы, выглядит его противоположностью. На самом деле и тот и другой вовсе не так далеки, как кажется, и это именно те крайности, которые сходятся. Для обоих описательность — главное, потому что они лишены дара воображения, дара чувствовать, а возможно, и дара мыслить. Им присуще лишь внешнее зрение, доступна лишь кожура поэзии, сок же и источник ее неведомы. Старший Делиль, который довольствовался тем, что слыл философом, и претендовал на звание образцового писателя, сегодня был бы стихийным атеистом и, возможно, педантом. <…> Младший же де Лиль лет семьдесят пять назад описывал бы сады, воображение, чтение, кофе, шахматы и живописать зарю и скалы способен был бы только в нежно-голубых тонах. Ибо это один и тот же человек, не знающий человека и с той же самой ловкостью предающийся той же самой бесплодной игре. Только один родился во времена Вольтера, а второй во времена Виктора Гюго.
Если бы надо было определить различие между ними, то, пожалуй, можно сказать, что воображение у старшего Делиля было не самое скудное. Насколько мы можем судить при нашем удалении от его творений и эпохи, аббат Жак в гораздо меньшей степени черпал из общего достояния. Описания же г-на Леконта де Лиля просто напичканы пластическими реминисценциями, почерпнутыми из архитектуры, живописи и рисунка, у которых, кстати сказать, очень многое заимствует наша материалистическая поэзия, особенно в обширной и неисчерпаемой сфере их причуд».
Между прочим, я не так уж далек от мысли, что творчество аббата Делиля действительно оказало влияние на парнасцев.
Они не ссылались на него, поскольку в ту пору его как поэта вовсю поносили и хулили, а к тому же на том Парнасе, что располагался в пассаже Шуазель[109], полагалось говорить о Леконте де Лиле, а не о Жаке Делиле.
Г-н Анатоль Франс в лавке на улице Сент-Андре-дез-Ар наверстывал упущенное.
Книжная эта лавка существует до сих пор, по виду она не изменилась, но принадлежит она теперь другому книгопродавцу, который прекрасно знает свое дело, однако не относится к книгам с тем суеверным почтением, какое отличало г-на Леека.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.