9
9
И все.
Но видит Бог: этого «всего» нам вполне достаточно, чтобы, том за томом перечитав сочинения политически нестойкого и незрелого, во многом инфантильного, редко когда глубокого и всегда прекрасного писателя, заново испытать и вкус жизни, и вкус к жизни.
В этом плотском, до телесности чувственном, едва ли не физиологическом ощущении жизни как первоистока всех иных ощущений — главное достоинство Куприна. Уступая, как уже не раз говорилось, своим могучим предшественникам и современникам во всем, что поверяется и контролируется холодным разумом, здесь — на поле чувств, на пространстве первородных ощущений — он померяется «заражающей», возбуждающей силою с кем угодно, и недаром наиболее чуткие критики с неизменностью угадывали в симфоническом звучании его книг «бодрую ноту».
Всегда бодрую, всегда жизнеутверждающую и жизнепрославляющую — вне зависимости от темы, от сюжетных поворотов и даже как бы вне зависимости от авторской воли.
Бодрую — несмотря ни на что.
«Он, — указывал рецензент еще самой первой купринской подражательной и бледной книжки, — особенно охотно изображает мрачные стороны жизни, животные страсти, измену, коварство, лицемерие… Изнанка жизни и человеческой души почти исключительно занимает г. Куприна в “Миниатюрах”. Однако, думается, что г. Куприн и слишком здоров, и недостаточно силен, чтобы поднять эти исключительные болезненные чувства до той высоты общего интереса, до которой мог их поднимать Достоевский».
Куприн, надобно заметить, и позднее не утратил пытливой любознательности по отношению к «изнанке жизни и человеческой души». Его сюжеты сплошь и рядом обрываются трагическими финалами — припомним только «Олесю», «Поединок», «Реку жизни», «Гамбринус», многое иное. Его как художника, вышедшего на литературное поприще в пору, когда в обществе властвовали сумеречные настроения «конца века», по-прежнему интересуют и уродства, и мистические тайны, и всякого рода физио-, психо-, социопатология — от половой невоздержанности до животного антисемитизма.
Но как интересуют? Неизменно и исключительно с брезгливой отстраненностью, с позиций здорового, а может быть, и в самом деле слишком здорового человека, который любопытствовать-то любопытствует, но сам ни в какое «подполье» и уж тем более ни в какую грязную «бездну» не провалится, при всем желании не сможет провалиться.
Перерабатывая рассказ «Дознание», Куприн вычеркнул из первоначального текста несколько строк, характеризующих переживания главного героя в тот момент, когда он принужден наблюдать за экзекуцией. Восстановим эти строки — они многое проясняют в природе купринской отчужденной пытливости:
«Новое, очень сложное и неуловимое чувство вдруг примешалось к тому сумбуру, который стоял в его душе. Это было особенное, дикое и жадное любопытство, граничившее с брезгливым ужасом, приковывающим с неотразимой силой и против воли глаза человека к чему-нибудь страшному и уродливому. В подобных чувствах человек не волен, и только ими можно объяснить лихорадочную поспешность, с которой сбегаются несметные толпы народа смотреть на публичное исполнение смертной казни».
Любознательность по отношению ко всякого рода «потемкам» предстает в строе купринского дарования естественным и едва ли не необходимым компонентом светлого, здорового мироощущения, подобно тому как трагические развязки многих произведений писателя парадоксальным образом оставляют по прочтении не столько тягостное, сколько бодрое, бодрящее чувство.
Жизнь всегда права у Куприна, и жизнь — порою, повторюсь, даже вопреки намерениям и публицистически лобовым оценкам автора — почти всегда побеждает, берет эмоциональный и смысловой верх в его романах, повестях, рассказах, легендах и сказках.
Вот «Река жизни». Что, сказать по правде, западает в память из двух параллельно развитых там сюжетных линий — трагическая история студента, покончившего с собою в дешевом гостиничном номере, или обрамляющий эту историю, как бы служащий для нее всего лишь контрастным фоном рассказ о мирно копошащихся рядышком с трагедией полносочной хозяйке гостиницы, ее фанаберистом любовнике, ее детях, слугах, постояльцах?..
Конечно же второе, и хотя автор хотел, кажется, публицистически, «идейно» укорить бескрылых, пошло заземленных обывателей примером сгорающей, как свеча, судьбы, вышло прямо наоборот: «умственные» стенания и страдания студента-самоубийцы художественно оспорены жизнью, сколь ни пошлой, сколь ни заземленной, но теплой, «вкусной», телесно здоровой и вот именно что живой.
Или хотя бы «Поединок»… Известно, что Куприн рассчитывал завершить повесть обстоятельным описанием дуэли, на которой погибает поручик Ромашов, и лишь сроки, в которые писателю нужно было непременно уложиться, заставили его подытожить развернутую, тщательно прописанную любовную сцену лаконично сухой информацией о результате смертельного поединка.
Писатель и позднее, как вспоминают его близкие, мучался недовоплощенностью заветного замысла, неполной реализацией своих планов. Зря, мне кажется, ибо с художественной точки зрения все вышло и куда более выразительно, и куда более «по-купрински». Эмоциональной кульминацией повести стала — в силу ли случая, в силу ли неподотчетной творческой интуиции Куприна — не гибель Ромашова, а ночь любви, проведенная им с коварной и оттого еще более пленительной Шурочкой; и счастье, испытанное Ромашовым этой преддуэльной ночью, столь велико и столь впечатляюще, заразительно передано автором, что именно оно-то и передается читателю.
Любовь, концентрирующая, собирающая в единый пучок все лучшее, все здоровое и светлое, чем жизнь награждает человека, превозмогает смертные муки, оправдывает любые лишения и тяготы, какие только могут встретиться на пути судьбы.
Так в «Олесе». Так в «Гранатовом браслете». Так в «Суламифи». Так в «Поединке». Так вообще у Куприна, чьи книги нужно непременно прочесть, прожить в юности, ибо они — своего рода энциклопедия здоровых, нравственно безупречных человеческих желаний и чувств.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.