Д. С. Мережковский Гоголь и черт (исследование)
Д. С. Мережковский Гоголь и черт (исследование)
<…>
«– Я желаю иметь мертвых…
– Как-с? извините– я несколько туг на ухо, мне послышалось престранное слово…
– Я полагаю приобресть мертвых, которые, впрочем, значились бы по ревизии как живые, – сказал Чичиков».
Манилов каменеет сначала от изумления, потом от «страха».
«– Может быть, здесь, – предполагает он робко, – в этом, вами сейчас выраженном изъяснении… скрыто другое…
– Нет, – подхватил Чичиков, – нет, я разумею предмет таков, как есть, то есть те души, которые точно уже умерли».
«Мертвые души» – это было некогда для всех привычное казенное слово на канцелярском языке крепостного права. Но нам теперь вовсе не надо быть чувствительными Маниловыми, а надо только действительно чувствовать и «разуметь предмет таков, как он есть»-, то есть надо разуметь не условный, казенный, «позитивный»1, чичиковский, а безусловный, религиозный, человеческий, божеский смысл этих двух слов – «душа» и «смерть», чтобы выражение «мертвые души» зазвучало «престранно» и даже престрашно, как неимоверное кощунство. Не только мертвые, но живые человеческие души, как бездушный товар на рынке, – разве это не странно и не страшно? Здесь язык самой близкой и реальной действительности не напоминает ли язык самой чуждой и фантастической сказки? Невероятно, что по каким-то канцелярским «сказкам», по какой-то «ревизии» мертвые души значатся живыми; а может быть, и наоборот, живые – мертвыми, так что в конце концов не оказывается никакого прочного, позитивного «основания» для того, чтобы отличить живых от мертвых, бытие от небытия. Тут чудовищное смешение слов от чудовищного смешения понятий. Язык выражает понятия: какова должна быть циническая пошлость понятий для того, чтобы получилась такая циническая пошлость языка. И, несмотря на этот внутренний цинизм, Чичиков и вся его культура сохраняют внешнее «благоприличие изумительное». Конечно, люди, полные здравого смысла и даже ума государственного, приняли в казенный обиход это ходячее словечко «мертвые души»; а между тем какая бездна хлестаковской легкости открывается здесь в чичиковской «основательности»! Повторяю, не надо быть Маниловым, надо только не быть Чичиковым, чтобы почувствовать, что в этом сочетании слов скрыто нечто «другое» – за явным плоским – глубокий, тайный смысл, и чтобы сделалось жутко от этих двух смыслов, от этой двусмысленности,
«Я мертвых никогда еще не продавала», – возражает Коробочка– «Приехал Бог знает откуда, – думает она, – да еще и в ночное время». «Послушайте, матушка, ведь это прах. Понимаете ли? Это просто прах. Вы возьмите всякую негодную последнюю вещь, например, даже простую тряпку, – и тряпке есть цена: ее хоть, по крайней мере, купят на бумажную фабрику, а ведь это ни на что не нужно. Ну скажите сами? на что оно нужно?»
«Собирайте сокровище ваше на небесах. Какой выкуп даст человек за душу свою или какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет. У Бога все живы» – так говорит Христос, А черт – то бишь Чичиков – возражает: «Мертвые души – дело не от мира сего. Это прах, просто прах. Цена тряпке на бумажной фабрике больше, чем цена души человеческой в вечности. Это ведь мечта. Предмет просто, фу, фу!» Кому же мы, дети положительного века, верим больше – Христу или Чичикову? Не по тому, что мы говорим и думаем, а по тому, как живем и умираем, – это, кажется, легко решить. В нашем позитивном чичиковском «фу, фу!» не открывается ли опять-таки вместо «прочного основания» все та же бездна хлестаковской «легкости в мыслях», безграничного цинизма? И разве наше единственное искреннее слово над всяким мертвым телом – не слово Собакевича: «Мертвым телом хоть забор подпирай»2. Древние эллины, иудеи, египтяне ужаснулись бы безбожному позитивизму, который выражен в этой христианской пословице. «Право, у вас душа человеческая все равно что пареная репа», – говорит вечный купец мертвых душ Собакевичу2а. Мы уничтожили крепостное право, мы не торгуем ни живыми, ни мертвыми душами. Но разве и в современных государствах с их чудовищным пролетариатом, дроституцией не бывает иногда точно так же – «душа человеческая все равно что пареная репа»?
<…>
«Казалось, в этом теле совсем не было души», – замечает Гоголь о Собакевиче. У него – в живом теле мертвая душа. И Манилов, и Ноздрев, и Коробочка, и Плюшкин, и Прокурор «с густыми бровями» – все это в живых телах «мертвые души». Вот отчего так страшно с ними. Это страх смерти, страх живой души, прикасающейся к мертвым. «Ныла душа моя, – признается Гоголь, – когда я видел, как много тут же, среди самой жизни, безответных мертвых обитателей, страшных недвижным холодом души своей». И здесь, так же как в «Ревизоре», надвигается «египетская тьма», «слепая ночь среди белого дня», «ошеломляющий туман», «чертово марево, в котором ничего не видно, видны только «свиные рыла» вместо человеческих лиц, И всего ужаснее, что эти уставившиеся на нас «дряхлые страшилища с печальными лицами», «дети не просвещения, русские уроды», по слову Гоголя, «взяты из нашей же земли», из русской действительности; несмотря на всю свою призрачность, они – «Из того же тела, из которого и мы»; они – мы, отраженные в каком-то дьявольском и все-таки правдивом зеркале.
В одной юношеской сказке Гоголя, в «Страшной мести» – «мертвецы грызут мертвеца» – «бледны, бледны, один другого выше, один другого костистее». Среди них «еще один всех выше, всех страшнее, вросший в землю, великий, великий мертвец». Так и здесь, в «Мертвых душах», среди прочих мертвецов «великий, великий мертвец» Чичиков растет, подымается, и реальный человеческий образ его, преломляясь в тумане чертового маревая, становится неимоверным «страшилищем».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.