ГЕРШЕНЗОН Михаил Осипович (Мейлих Иосифович) 1(13).VII.1869, Кишинев — 19.II.1925, Москва

ГЕРШЕНЗОН

Михаил Осипович

(Мейлих Иосифович)

1(13).VII.1869, Кишинев — 19.II.1925, Москва

Гершензона я определил в философы условно, конечно, он — философ, но не только. Еще историк литературы и общественной мысли, публицист, переводчик (прекрасно перевел Петрарку), критик, хотя последнего определения терпеть не мог. «Я историк, а не критик», — утверждал он.

Начальное и среднее образование Гершензон получил в Кишиневе. Сегодня это звучит нормально. А тогда! Еврейский юноша из Кишинева, что ему светило? Процитируем Владислава Ходасевича:

«Кончая гимназию, Гершензон мечтал о филологическом факультете, но отец не хотел и слышать об этом. В восьмидесятых годах, да и позже, для филолога было два пути: либо учительство, либо, в лучшем случае, профессорство, иначе говоря — служба по Министерству народного просвещения, для еврея неизбежно связанная с крещением. Старик Гершензон был в ужасе. Михаила Осиповича отправили в Германию, где он поступил в какое-то специальное высшее учебное заведение, по технической или по инженерной части. Там пробыл он, кажется, года два — и не вынес: послал прошение министру народного просвещения о зачислении на филологический факультет Московского университета вольнослушателем. Потому вольнослушателем, что в число студентов попасть не мечтал: под процентную норму подходили лишь те, кто кончал гимназию с золотой медалью; у Гершензона медали не было. Но тут произошло нечто почти чудесное: из министерства был получен ответ, что Гершензон зачислен не вольнослушателем, а прямо студентом. Причина была простая — на филологический факультет евреи не шли, и прошение Михаила Осиповича было в тот год единственное, поступившее от еврея: он тем самым автоматически подошел под норму. Однако эта удача обернулась для Гершензона бедой: отец, вообще недовольный упрямством Михаила Осиповича, не поверил в „чудо“ и решил, что Михаил Осипович уже крестился. Кончилось дело если не родительским проклятием, то, во всяком случае, полным отказом в деньгах. Только мать наскребла на дорогу от Кишинева до Москвы. На московские стогны Гершензон ступил почти без копейки денег. Впрочем, какие-то знакомые устроили ему урок. Но тут — снова беда: дисциплина была в те времена не шуточная, и студент обязан был иметь форму, а в иных случаях являться при шпаге. Добрые люди нашлись опять: дали Гершензону старый студенческий сюртук, который сидел мешком и даже шпагу, и даже… за неимением форменного пальто, ему дали николаевскую шинель! Николаевскую шинель, светло-серую, с бобровым воротником и с пелериной, доходившей ему чуть не до колен! Она была ему так непомерно велика, что

— Вы понимаете, обе полы мне приходилось все время носить в руках!

Так началась ученая карьера Гершензона и его бедность».

Принадлежность к иудейскому вероисповеданию в условиях царской России закрывала Гершензону академическую карьеру. По окончании университета он становится профессиональным литератором, переводчиком, а между тем изданные Московским университетом в 1895 году работы Гершензона — «Афинская полития» Аристотеля и «Жизнеописания» Плутарха — были удостоены золотой медали.

По своим либерально-демократическим взглядам Гершензон был близок к определенному слою московской гуманитарной интеллигенции, которая свои воззрения и настроения относила к чаяниям дворянской интеллигенции XIX века, — впоследствии этот круг иронически называли «гершензоновской Москвой», по аналогии с работой Гершензона «Грибоедовская Москва».

«Грибоедовская Москва» вышла в 1914 году, в ней Гершензон исследовал внутреннюю жизнь средней дворянской московской семьи в ту эпоху, которая породила комедию Грибоедова. Гершензон дотошно и увлеченно занимался ушедшим XIX веком и его главными героями — Пушкиным и Герценом, Чаадаевым и Печериным, Киреевским и другими славянофилами. Работы выходят одна за другой — «История молодой России» (1906), «П.Я. Чаадаев. Жизнь и мышление» (1908), «Жизнь Печерина» (1910) и другие. На деньги мецената Солдатенкова Гершензон в Европе добывает ценнейшие архивные документы, связанные с Пушкиным, Герценом, Огаревым. Он не только достает эти бесценные исторические материалы, но и тщательно их изучает (превосходный текстолог!), а затем публикует и комментирует их.

«К тем, кого он изучал, было у него совсем особое отношение, — вспоминает Ходасевич о Гершензоне. — Странно и увлекательно было слушать его рассказы об Огареве, Печерине, Герцене. Казалось, он говорит о личных знакомых. Он „чувствовал“ умерших, как живых. Однажды, на какое-то мое толкование стихов Дельвига, он возразил:

— Нет, у Дельвига эти слова означают другое: ведь он был толстый, одутловатый…»

О Пушкине и говорить не надо. Пушкин — это была особая страсть Гершензона. И снова предоставим слово Ходасевичу:

«Он угадал в Пушкине многое, „что и не снилось нашим мудрецам“. Но, конечно, бывали у нас и такие примерно диалоги:

Я: Михаил Осипович, мне кажется, вы ошибаетесь. Это не так.

Гершензон: А я знаю, что это так!

Я: Да ведь сам Пушкин…

Гершензон: Что ж, что сам Пушкин? Может быть, я о нем знаю больше, чем он сам. Я знаю, что он хотел сказать и что хотел скрыть, — и еще то, что выговаривал, сам не понимая, как пифия».

Именно Гершензон предложил особый способ чтения стихов Пушкина. Мы, утверждал Гершензон, должны «прочитать Пушкина собственными глазами и в свете нашего опыта определить смысл и ценность его поэзии». И читать Пушкина надо медленно… Впоследствии гершензоновская концепция бинарности пушкинской поэзии («смысл» и «ценность») получила дальнейшее развитие в 60 — 70-х годах XX столетия.

Обязательно надо отметить, что Гершензон блистательно владел искусством чтения ненаписаннного, так сказать, междокументного текста, впрочем, это относится и к художественной литературе. Опыт Гершензона имел в виду Юрий Тынянов, когда настаивал на необходимости для исторического романиста читать то, чего нет в документах.

История литературы интересовала Гершензона очень выборочно. В центре его историко-литературных интересов был Пушкин, в меньшей степени Тургенев, а Достоевский, напротив, как он сам говорил, «был ему чужд». Из современных ему авторов особенно восхищался Андреем Белым. Вячеслав Иванов, Сологуб и Блок были его любимыми поэтами. Высоко ставил он Ремизова. Не любя стихов Брюсова, уважал его как историка литературы. «В общем же, — как замечает Ходасевич, — был широк и старался найти хорошее даже в писателях, внутренне ему чуждых».

А коли опять вернулись к Ходасевичу, то вспомним его визит летом 1915 года к Гершензону:

«Арбат, Никольский переулок, 13. Деревянный забор, проросший травою двор. Во дворе направо — сторожка, налево еще какое-то старое здание. Каменная дорожка ведет в глубь двора, к двухэтажному дому новой постройки. За домом сад с небольшим огородом. Второй этаж занимает Гершензон, точнее — семья его. Небольшая столовая служит и для „приемов“. А сам он живет еще выше, в мезонине…

Маленький, часто откидывающий голову назад, густобровый, с черной бородкой, поседевшей сильно в последние годы; с такими же усами, нависшими на пухлый рот; с глазами слегка навыкате; с мясистым, чуть горбоватым носом, прищемленным пенсне; с волосатыми руками, с выпуклыми коленями, — наружностью был он типичный еврей. Говорил быстро, почти всегда возбужденно. Речь, очень ясная по существу, казалась косноязычной, не будучи такою в действительности. Это происходило от глухого голоса, от плохой дикции и от очень странного акцента, в котором резко-еврейская интонация кишиневского уроженца сочеталась с неизвестно откуда взявшимся оканием заправского волгаря.

Комната, где он жил, большая, квадратная, в три окна, содержала не много мебели. Две невысокие книжные полки; два стола: один — вроде обеденного, другой — письменный; низкая, плоская кровать с серым байковым одеялом и единственною подушкой; вот и все, кажется, если не считать двух венских стульев да кожаного, с высокой спинкой, старинного кресла. В это кресло (левая ручка всегда отскакивает, расклеилась) Гершензон усаживает гостя. Оно — историческое, из кабинета Чаадаева.

Стены белые, гладкие, почти пустые. Только тропининский Пушкин (фототипия) да гипсовая маска, тоже Пушкина… В кабинете светло, просторно и очень чисто. Немного похоже на санаторий. Нет никакой нарочитости, но все как-то само собой сведено к простейшим предметам и линиям. Даже книги — только самые необходимые для текущей работы; прочие — в другой комнате. Здесь живет человек, не любящий лишнего».

В 1909 году Гершензон выступил инициатором и главным организатором сборника «Вехи» (1909), который Ленин назвал «энциклопедией либерального ренегатства». Так что же такого ренегатского написал лично Михаил Гершензон? Свою статью он озаглавил «Творческое самосознание», и в ней, в частности, писал:

«Нет, я не скажу русскому интеллигенту: „верь“, как говорят проповедники нового христианства, и не скажу также: „люби“, как говорит Толстой. Что пользы в том, что под влиянием проповедей люди в лучшем случае сознают необходимость любви и веры? Чтобы возлюбить или поверить, те, кто не любит и не верит, должны внутренне обновиться, — а в этом деле сознание почти бессильно. Для этого должна переродиться самая ткань духовного существа человека…

Одно, что мы можем и должны сказать русскому интеллигенту, это — постарайся стать человеком. Став человеком, он без нас поймет, что ему нужно: любить или верить, и как именно».

Так писал Гершензон и утверждал:

«Потому что мы не люди, а калеки, все, сколько нас есть, у русских интеллигентов, и уродство наше — уже не уродство роста, как это часто бывает, а уродство случайное и насильственное. Мы калеки потому, что наша личность раздвоена, что мы утратили способность естественного развития, где сознание растет заодно с волею, что наше сознание, как паровоз, оторвавшийся от поезда, умчалось далеко и мчится впустую, оставив втуне нашу чувственно-волевую жизнь. Русский интеллигент — это прежде всего человек, с юных лет живущий вне себя, в буквальном смысле слова, т. е. признающий единственно-достойным объектом своего интереса и участия нечто лежащее вне его личности — народ, общество, государство. Нигде в мире общественное мнение не властвует так деспотически, как у нас, а наше общественное мнение уже три четверти века неподвижно зиждется на признании этого верховного принципа: думать о своей личности — эгоизм, непристойность; настоящий человек лишь тот, кто думает об общественном, интересуется вопросами общественности, работает на пользу общую…»

Думаете, Гершензон устарел? А как же звучавшая совсем недавно песня: «Раньше думай о Родине, а потом о себе!..» Увы, Гершензон лишь выразил сущность нашей русской ментальности. «…Дома — грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ, — да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома…»

«Наша интеллигенция на девять десятых поражена неврастенией, между нами почти нет здоровых людей, — все желчные, угрюмые, беспокойные лица, искаженные какой-то тайной неудовлетворенностью; все недовольны, не то озлоблены, не то огорчены…»

И разве не те же физиономии мы видим с вами сегодня? Про Думу и вспоминать не хочется: просто паноптикум…

Плодотворно сотрудничал Гершензон с издательством братьев Сабашниковых, в нем он вел серии «Русские Пропилеи», издавал и переиздавал свои книги.

Революцию Гершензон принял относительно спокойно, об эмиграции даже не думал, а принял активное участие в налаживании культурной жизни в России, стал одним из организаторов Всероссийского союза писателей. Впрочем, об этом более подробно пишет Владислав Ходасевич:

«Те, кто прожил в Москве самые трудные годы, — восемнадцатый, девятнадцатый и двадцатый, — никогда не забудут, каким хорошим товарищем оказался Гершензон. Именно ему первому пришла идея Союза писателей, который так облегчил тогда нашу жизнь и без которого, думаю, многие писатели просто пропали бы. Он был самым деятельным из организаторов Союза и первым его председателем. Но, поставив Союз на ноги и пожертвовав этому делу огромное количество времени, труда и нервов, — он сложил с себя председательство и остался рядовым членом Союза. И все-таки в самые трудныеминуты Союз шел все к нему же — за советом и помощью.

Не только в общих делах, но и в частных случаях Гершензон умел и любил быть подмогою. Многие обязаны ему многим. Он умел угадывать чужую беду — и не на словах, а на деле спешил помочь. Скажу о себе, что если б не Гершензон — плохо мне бы было в 1916–1918 гг., когда я тяжело хворал. Гершензон добывал для меня работу и деньги; Гершензон, а не кто другой, хлопотал по моим делам, когда я уехал в Крым. А уж о душевной поддержке — и говорить нечего. Но все это делалось с изумительной простотой, без всякой позы и сентиментальности. Его внимательность и чуткость были почти чудесны…

Доброта не делала его ни пресным, ни мягкотелым. Был он кипуч, порывист и любил правду, всю, полностью, какова бы она ни была. Он говорил все, что думал, — прямо в глаза. Никогда не был груб и обиден, — но и не сглаживал углов, не золотил пилюлю.

— Начистоту! — покрикивал он, — начистоту!

Это было одно из его любимых слов. И во всех поступках Гершензона, и в его доме, и в его отношениях к детям, — была эта чистота правды».

Давняя дружба связывала Гершензона со Львом Шестовым. Судьба двух философов сложилась по-разному: Гершензон остался на родине, а Лев Шестов эмигрировал на Запад, но они продолжали переписку (в основном письма хранятся в архиве Шестова в библиотеке Сорбонны), и в письмах обсуждали то, что произошло с Россией и с ними.

«Я страдал лично, страдал за бесчисленные чужие страдания, которые были кругом, — и думал про себя молча… — писал Михаил Гершензон 7 декабря 1922 года. — Весь физический ужас нашей революции я чувствую, наверное, не меньше тебя, уже потому, что я его видел в бо?льшем количестве, — я разумею кровь, всяческое насилие и прочее… Самое трудное в России для меня теперь, т. е. в последнее время, кроме личных трудностей и лишений, — две вещи: во-первых, воспоминание о предыдущих 4-х годах, воспоминание о том, как ужасно я и моя семья жили, и воспоминание о многих чужих ужасающих страданиях, которые за эти годы легло на мою душу тяжелой ношей на всю жизнь; во-вторых, что власть, всякая, делает свое дело всегда с кровью, — но раньше (и в Европе) она работала за ширмами, теперь она у нас на виду, — колоссальная разница! Жизнь почти невыносима, когда изо дня в день видишь, как она стряпает свою стряпню. А нынешняя русская власть к тому же — из властей власть: сущность власти как закона беспощадного, отрицающего личность, — и неизменный во все века спутник — вырождение закона и произвол отдельных персонажей власти, — в ней выражены ярче, чем где-либо. И все это у тебя постоянно на глазах; вот что очень страшно».

После высылки или отъезда близких ему друзей Гершензону было очень одиноко. «Ты спрашиваешь о новых друзьях; старых друзей нет — „иных уж нет, а те далече“; из знакомых старые и больше новые, но именно знакомства, которые не греют, так сказать, „души ничуть не шевелят“; а в общем одиноко. Не скажу, чтобы молодое поколение было плохо; напротив, в старом, в наших сверстниках, обнаружилось за эти годы много непривлекательного; молодые чище, менее практичны, менее корыстны. Зато в молодых преобладают формальные интересы, не идейные или нравственные на первом плане — так называемая „научность“, затем эрудиция; если теория литературы, то работает над изучением ассонансов, или рифмы, или ритма прозы у Тургенева и т. п., и дела ему нет до поэзии самой. Это мне скучно; все головастики» (29 марта 1924).

И в одном из писем к Шестову Гершензон почти срывается на крик: «Зачем ты сидишь в Париже? зачем тебя здесь нет?» (15 февраля 1924).

Одиноко в душе, в письмах, но тем не менее Гершензон продолжает делать дело, занимается историей, литературой, философией. Выходят книги: «Тройственный образ совершенства» (1918), «Видение поэта» (1919), «Мечта и мысль И.С. Тургенева» (1919), «Мудрость Пушкина» (1919), «Гольфстрем» (1922), «Ключ веры» (1922), «Статьи о Пушкине» (1926)… и совершенно неожиданная парадоксальная книга «Переписка из двух углов». Ее выпустил Самуил Алянский в 1921 году в издательстве «Алконост».

Летом 1920 года в санаторий для работников науки и литературы (особняк в 3-м Неопалимовском переулке), в райское местечко для тогдашней голодной Москвы, попали вместе Гершензон и Вячеслав Иванов, вместе буквально — в одну комнату. В этой комнате они работали, но постоянно между ними вспыхивали споры о религии и культуре, о смысле искусства и других философских материях. Споры, естественно, отвлекали от основной работы, и тогда по предложению Гершензона два видных деятеля Серебряного века решили письменно излагать друг другу свои мысли. Возникла переписка. Шесть писем из одного угла. И шесть встречных — из другого.

И переписчики были разные по своим мировоззренческим позициям, и углы были разные. В углу вечно мятежного Гершензона царил безупречный порядок: чисто постланная кровать, немногие, тщательно разложенные вещи на столике. У эллина Вячеслава Иванова — все не по-патрициански было всклокочено, груды книг, бумаг и окурков под слоем пепла и пыли: под книгами — шляпа, на книгах — распоротый пакет табака, — свидетель тому был Ходасевич, поселенный в отдельной комнате и часто наблюдавший устные и письменные сражения двух творцов.

«Соседушка, мой свет, напрасно маните Вы меня ласковыми увещаниями покинуть мой угол и перебраться в Ваш», — писал Вячеславу Иванову Гершензон. «Вы сирена, мой друг, Ваше вчерашнее письмо обольстительно…»

Цитировать эти удивительно интересные, полные интеллектуального блеска, письма не буду. Найдите. И прочитайте сами. Не хочу лишать вас предстоящего кайфа.

Рассказ наш подходит к концу. К концу подошла и жизнь Михаила Гершензона. Ходасевич писал: «Хворал он давно, но умер от внезапного ухудшения. Страдания были сильные. Он знал, что умирает, но конец наступил так быстро, что он не успел проститься с близкими. Похоронили его на скромном Ваганьковском кладбище. На его могиле можно было написать слова из послания Пушкина к Чаадаеву: „Всегда мудрец, а иногда мечтатель“».

Что еще добавить? Гершензон умер в возрасте 55 лет. В день его похорон было решено речей не произносить. Однако какой-то коммунист, естественно, в кожаной куртке, «кожанке», сказал о том, что, хотя Гершензон был «не наш», все же пролетариат чтит память этого пережитка буржуазной культуры. Александра Чеботаревская (сестра жены Сологуба) пыталась было заспорить с неожиданным оратором о том, что никакой он не «пережиток», а настоящее украшение культуры, но ее быстро увели: как бы «товарищ коммунист» не обиделся на ее слова.

Во всяком случае, не коммунистам (этим разрушителям русской культуры) определять место Михаила Гершензона в пантеоне российской культуры. Это еще, кстати, предстоит сделать, ибо, пожалуй, из всех деятелей Серебряного века Гершензон до сих пор не весь известен и не весь открыт, одних писем он написал за свою жизнь около четырех тысяч. Не все его работы изданы. Так что Гершензон еще нас ждет впереди…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.