Имя-отчество как таковое
Имя-отчество как таковое
Дайте мне одну кость, и я восстановлю животное.
Жорж Кювье
Ничто этого не предвещало. Оно прогремело среди ясного неба, нет, подкралось тихой сапой, да нет, собственно, и не подкралось, а просто безо всякого предупреждения вдруг оказалось уже произнесенным, причем так естественно, по-домашнему уютно, настолько само собой разумеясь, что, кажется, кроме меня, никем вообще и не было услышано. Или почти никем — как минимум одна свидетельница у меня есть.
Ожидать такого, повторяю, не приходилось. Шла вторая половина 2000-х. На конференцию по русскому авангарду в одну из европейских столиц съехался цвет мировой славистики — народ в основном продвинутый. Я не мог поверить своим ушам. Тем более что никаким розыгрышем тут не пахло. Это был, что называется, момент истины. Правда жизни сама, по собственной воле, с неожиданной щедростью и во всей своей наготе раскрылась желающим.
Невероятное признание, слетевшее с уст одной российской участницы, прозвучало не в ударном месте доклада — не в заглавии и не в концовке, да и вообще не в докладе, а в реплике на чей-то вопрос, кажется, даже по поводу не ее выступления, а чьего-то еще. Целиком я ее слов не запомнил — только самое главное. Оно того стоило. Прозвучало нечто вроде «Это стихотворение очень нравилось Владимиру Ильичу» или, может быть, «Владимир Ильич очень любил это стихотворение», или«…этот плакат», или«…эту статью». Не помню. Но за «Владимира Ильича» ручаюсь головой.
Сюжет, в общем-то, типа того анекдота, в котором жена, застигнутая с любовником, говорит разгневанному мужу: «Не тронь его — он Ленина видел». Но эффект был много сильнее, и я вот уже три года как о нем размышляю.
Дело, думаю, в том, что я оказался втянут в действие мощной архетипической конструкции. Впечатление было как от нечаянного заглядывания в чужую квартиру — как если бы дверь вдруг открыла служанка в совершенном дезабилье, а в глубине виднелась спальня, в которой… ну и так далее. Впрочем, гривуазные параллели необязательны — диапазон аналогий гораздо шире. По хрестоматийному определению Карла Сэндберга, «поэзия — это открывание и закрывание двери, предоставляющее зрителям гадать, что промелькнуло перед ними».
Вспоминаются: пушкинский цветок засохший, безуханный, забытый кем-то в книге и вызывающий разнообразные догадки о том, к чему он мог быть причастен; аналогичная лермонтовская ветка Палестины; оттаявшие звуки почтового рожка в одном из русских приключений барона Мюнхгаузена; блоковская пылинка дальних стран; судьбоносные для бунинской героини слова о легком дыхании из старинной книги ее детства, всплывающие в разговоре с одноклассницей, а после смерти героини — в памяти ее учительницы; треуголка великого лицеиста и растрепанный том Парни, всего лишь столетие назад лежавшие среди мшистых пней царскосельского парка и таким образом связывающие нас с ним в стихотворении Ахматовой; клоп (поскольку речь об авангарде), обнаруживаемый учеными коммунистического будущего (в 1979 г.) на теле размороженного ими персонажа в пьесе Маяковского, и другие подобные манифестации механизмов культурной памяти.
Аналогичные построения применяются и в больших повествовательных жанрах, в частности в историческом романе. В «Капитанской дочке» читателю 1830-х годов предлагались записки Гринева о временах пугачевщины (1770-е годы), и в эпилоге сообщалось, что «в одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке… к отцу Петра Андреевича… — оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова». Интервал в 60 лет, позволяющий по цепочке непосредственных человеческих связей заглянуть в «доступное прошлое» (visitable past, в формулировке Генри Джеймса, так построившего «Письма Асперна»), был задан уже в заглавии первого романа Вальтера Скотта «Уэверли, или Шестьдесят лет назад»; он же налицо в «Войне и мире». Примеров множество, хотя, разумеется, длина интервала может колебаться. Эта конструкция спародирована у Зощенко — в юбилейной речи управдома, вычисляющего, кого из его предков мог запросто брать на ручки Пушкин, а кто из них, наоборот, предположительно качал и нянчил поэта.
Особенно пикантны и филологически любопытны, конечно, истории, в которых из глубин прошлого до нас доносятся — во всей своей не тронутой временем свежести и мгновенно опознаваемой достоверности — именно словесные сигналы.
Один старший коллега рассказывал, как во время лекционной поездки в Венгрию его поселили у моложавой вдовы, сдававшей комнаты приезжим. Услышав, что гость из России, она похвасталась, что знает несколько русских слов, привезенных мужем с завьюженного Восточного фронта.
— Хе-леб, мала-ко, йай-ка… — произнесла она с деревянной правильностью, — и еще одно очень странное слово, только он его не переводил.
— ??
— Щии-КОТ-наа, — старательно пропела вальяжная венгерка, и в ее облике на мгновение проступили черты какой-то вертлявой рязанской хохотушки времен поистине des neiges d’antan. — Хоть вы скажите мне, что это такое?
Однако вернемся к нашей истории. Тетенька была не первой молодости, но отнюдь не старуха, так что скорее всего она не застала не только Владимира Ильича, но и Иосифа Виссарионовича, — разве что самый чуток. Поэтому ее короткость с Владимиром Ильичом не надо понимать слишком буквально; сама она его не видела и претендовать на это не собиралась. Но дверь, внезапно распахнутая ее бесхитростной репликой, вела в обычно закрытые от внешнего глаза кельи ее Института (архив Максима Горького? отдел Демьяна Бедного? сектор Ивана Бездомного?), где покойник десятилетиями поминался с той неповторимой смесью подобострастия и интимности, о которой сегодня могут дать лишь отдаленное представление произносимые с сакральным придыханием имена — кем Анны Андреевны, кем Надежды Яковлевны, а кем и Лидии Корнеевны.