В поисках птичьего молока
В поисках птичьего молока
Не помню уже кому из французов принадлежит светлая мысль о том, что дурная женщина хуже самого плохого мужчины, тогда как хорошая превосходит лучшего из них. У них в самом деле резче, нежели у нас, мужчин, выражены все черты — и те, которыми стоит гордиться, и те, которых подобает стыдиться. Возможно, мы лицемернее, лучше владеем собой или попросту не обладаем их эмоциональным диапазоном; во всяком случае, даже такой знаток женской природы, как блистательный поэт Давид Самойлов, прячась за стилизацию, признался, что «если женщина полюбит, а мужчина не полюбит, то она в припадке злобы самого его погубит». Мужчине-то ситуация невзаимной любви куда как привычна, он умеет себя вести в ней. У женщин хуже с тормозами — как в мерзости, так и в самопожертвовании.
Однако главным различием между нами и прелестным, хитрым, слабым полом, как без особенного пиетета назвал его Пушкин, я всё же назвал бы удивительную психологическую особенность, которая и маркирует для меня женщину как таковую: это способность сходить с ума из-за ерунды и героически держаться в обстоятельствах, когда мужчина ломается. Грубо говоря, они слабее нас в мелочах и сильнее, двужильнее в главном. Именно поэтому им доверено рожать. Мужики бы не выдержали — говорю как человек, присутствовавший при родах жены.
Эта особенность на моих глазах подтверждалась так часто, что исключений почти не помню: любая чушь выводила моих девушек из себя, зато в минуты серьёзной опасности они давали мне знатную фору. Впервые я столкнулся с этой странной манерой, когда мы с первой женой, тогда ещё невестой, отправились в предсвадебное путешествие. Кстати, мы с ней и сейчас дружим — может быть, потому, что брак был студенческий, лёгкий, без особенной страсти: пылко влюблённые редко умудряются сохранить пристойные отношения.
И вот, значит, едем мы с Надькой в Таллин, дело происходит в августе 1991 года, в Эстонии уже бешеные цены — свободная экономика во всей красе. И Надька слёзно переживает из-за того, что нам не хватает на простейшие вещи, про всякую роскошь не говоря. Один раз нам захотелось мороженого, заходим в кафе, видим цены — и настроение у неё испортилось на весь день, я редко её видел такой огорчённой. Но дело было не в жадности, она из-за всего могла расстроиться: заходим в местный зоопарк, видим там карликового бегемота, похожего на чёрную кожаную сардельку. И Надька видит, что у него шкура от толщины полопалась, и до слёз жалеет несчастного, хотя кто ему велел столько жрать?
Хорошо. Наступает 19 августа. Друг-попутчик, простите за невольный каламбур, с утра сообщает нам о путче. Я звоню в родную газету «Собеседник» — там секретарша рыдает: нас закрыли, мы забаррикадировались, не возвращайся! Ну, думаю, сейчас Надя выдаст истерику: если она так из-за бегемота принялась, то что же из-за нашей и вашей свободы! Ничего подобного — в ней появился даже какой-то боевитый азарт, она с большим аппетитом съела арбуз, убедительно пропищала что-то билетной кассирше, зубами вырвала аэробилеты на Москву, и тем же вечером мы стояли на баррикадах у Белого дома.
Там была довольно разношёрстная публика, но что мне однозначно бросилось в глаза — так это преобладание хмурых мужчин и весёлых, разгорячённых опасностью, уверенных в победе женщин. Самых разных — от старшеклассниц до почтенных преподавательниц родного университета. Самыми беспечными были старые и малые — девчонки и старухи, чья беспомощность особенно ужасала меня: онито куда в случае чего? Предчувствовали они, что ли, животным своим инстинктом, что обойдётся?
Мы много ездили — фиг ли, двадцать два года, у меня командировки, у неё страсть к туризму. И в Крыму я лишний раз убедился, до чего их волнует всё крошечное, насколько им по барабану действительно важное. Идём, допустим, с той же Надькой в гурзуфский магазин, ей нравятся там шорты, но они ей по причине крайней худобы велики. Плакать не плачет, но огорчена капитально. В тот же день катаемся на водном велосипеде и попадаем в шторм, да такой, что еле успеваем к берегу: я успел перепугаться, а этой хоть бы хны, напевает, хихикает. В такие минуты на них особенно злишься: что же, я выхожу трусом? Злишься, конечно, не на них, а на собственное слабодушие. И я однажды в раздражении объяснил себе эту женскую черту не самым лестным для них образом. Просто у них мозги, грубо говоря, меньше наших, и потому всякие мелочи они ещё могут вместить, а серьёзные опасности попросту не доходят до их сознания.
Но так снисходительно я мог думать о ровеснице, а с литературным моим учителем Нонной Слепаковой, великой ленинградской поэтессой, чей пятитомник, кстати, мы только что издали, это объяснение не проходило. Слепакова была умнее всех, кого я знал вообще, и уж точно талантливее, и могла весь день переживать из-за потерянной безделушки или недостаточно восторженной рецензии, зато когда в результате реформ лишилась почти всех накоплений, отнеслась к этому удивительно наплевательски и смеялась над моими страхами тех времён. «Запомни: деньги — самый легковосстановимый ресурс». И занялась переводами, и заработала детскими пьесами, и не пропала — больше того, помолодела. Её вообще бодрили опасности, не терпела она только скуки.
Подтверждения можно длить бесконечно: с нынешней, окончательной женой — вероятно, единственной младшей современницей, чьим литературным способностям я временами серьёзно завидую, — перевернулись на лодке у самого берега тоже в шторм, и бортом этой самой лодки её успело огреть по башке. Когда вылезли на берег, больше всего её огорчала пропажа новых туфель: Нептун сжалился и вскоре выплюнул их обратно.
Та же Ирка тысячу раз на моей памяти сходила с ума от ничтожнейшей мигрени или бесилась вследствие насморка, но перед родами отправилась со мной в гости к приятелю-киноведу и смотрела там, как сейчас помню, фильм Вуди Аллена «Бананас»; и в сцене первой брачной ночи — когда муж в синем, а жена в красном углу ринга — хохотала так, что через два часа родила. Причём рожала она ровно в день 25-летия первого показа «Семнадцати мгновений весны», и редактор всё того же «Собеседника» предложил рискованный эксперимент. Действительно ли русская пианистка обязана была орать по-русски? Неужели нельзя во время родов кричать на иностранном? И Лукьянова, переводчица по первой специальности, добросовестно материлась по-английски все полтора часа, пока рожала сына, и только когда ей его показали, порусски сказала «здравствуй».
Эта её способность сохранять хладнокровие, когда я с ума сходил, иногда меня восхищала, а иногда бесила. Скажем, она уехала на месяц в Штаты, я жутко скучаю, ревную, спать не могу, пишу ей отчаянные стихи. Наконец звоню туда, читаю ей эти стихи — и она в ответ филологически замечает: «Концовочка ничего».
Ахматова, которая вообще отличалась удивительной точностью самонаблюдения, сформулировала эту же особенность короче: «Без необходимого могу, без лишнего никогда». Ахматова стоически переносила удары судьбы, ни словом, ни всхлипом себя не выдавала. Случаи, когда она теряла самообладание в критические моменты, единичны. Лично я могу вспомнить по мемуарам только один такой эпизод — первый арест Пунина и Льва Гумилёва: тогда, по свидетельству Эммы Герштейн, она была сама не своя и только всё бормотала «Коля, Коля… кровь…» Но ни в блокаде, ни в ташкентской эвакуации, ни после измены Гаршина, на которого она возлагала столько надежд, ни после ждановского разгрома, ни во время беспрерывных сердечных болезней в последние годы (она умерла от четвёртого инфаркта) она не утратила железного самообладания.
И то сказать — лирика её переполнена жалобами на любовную муку, а что такое эта любовная мука в сравнении с войной, голодом, смертельным одиночеством, травлей, кошмарами двадцатого века? Но сравните карнавальное кружение «Поэмы без героя», написанной обо всём этом, с отчаянными ранними стихами. А потом сопоставьте поводы и ужаснитесь этой диспропорции. Или восхититесь, как я.
Молодая Ахматова в минуты любовной тоски ничего не хочет видеть, ничему не верит, ничем не может утешиться, Ахматова зрелая предваряет самую страшную, военную часть Поэмы сардонической ремаркой: «Белая ночь 24 июня 1942 г. Город в развалинах. От Гавани до Смольного видно всё как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поёт соловей. Одно окно третьего этажа (перед которым увечный клён) выбито, и за ним зияет чёрная пустота. В стороне Кронштадта ухают тяжёлые орудия. Но в общем тихо».
Слава Богу, сохранились эти строчки в её чтении — отстранённом, холодно-насмешливом. «Вот чем удивили!» — как сказано у неё в другом стихотворении, тоже страшном и тоже ледяном.
Иногда мне кажется, и это объяснение уже основательнее прежнего, мстительного и шовинистического, что женщинам присуще более спокойное, почти родственное отношение к жизни и смерти: они чаще имеют с ними дело. «Напутствовать умерших и впервые приветствовать рождённых — их призванье», как сказал другой замечательный знаток женской природы Мандельштам. Потеря драгоценности или хоть пустякового подарка от любимого — это да, трагедия. Но смерть — кто она вообще такая? Набоков любил цитировать выдуманного им философа Делаланда: его однажды спросили — чего это он на похоронах не обнажает голову? «Я жду, чтобы смерть сделала это первой». В самом деле, чего с ней церемониться, что снимать перед ней шляпу? Пусть она снимает шляпу перед мужеством тех, кто знает, чем всё это кончится, и всё-таки живёт, любит, что-то делает.
Всё, чему мужчины придают преувеличенное значение, в глазах женщин почти не имеет цены: не зря почти все эти вещи женского рода. Жизнь, смерть, карьера, болезнь, война… Все свои, никакого пафоса. И жизни, и смерти, и карьере, и войне они запросто говорят: подвинься. Вот почему любовь так легко вытесняет любой страх, вот почему мужчина из-за любви забывает даже о жадности: не правда ли, в женском присутствии все наши цели так иллюзорны, а страхи смешны…
«Кажется, что с женщиной не умрёшь, что в ней есть вечная жизнь», — писал обериут Александр Введенский, но это ведь так кажется потому, что сама она с лёгкостью побеждает мысли о смерти и разводит руками любую беду. Они боятся действительно десятистепенных вещей — и многие мемуаристы из числа ветеранов вспоминают, как медсёстры презирали смертельную опасность, но всерьёз и подолгу рыдали из-за предполагаемой измены возлюбленного.
Есть любопытная статистика: женщины чаще всего кончают с собой от несчастной любви, а мужчины — от болезни, пьянства или разорения. Согласитесь, редкий мужчина особенно сегодня не может пережить измену возлюбленной. Некоторые даже рады, а то она совсем было достала его своей любовью и требованием ответной страсти. Это ведь мужчина сочинил: «Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло». Зато мужчина, особенно из высокопоставленного российского чиновничества, способен сойти с ума от того, что чиновник чуть повыше рангом посмотрел на него без достаточного благоволения.
Вот тут-то, кажется, мы и подходим к главному. Они даны нам затем, чтобы напоминать об истинных, абсолютных ценностях, подчёркивая иллюзорность того, чем заслоняемся от реальности мы. На них не действуют наши страхи и самогипнозы — они органичнее, естественнее, жизненнее. Они плевать хотели на тысячу искусственных вещей вроде тщеславия или денег, которыми мы тешимся в отсутствии настоящих чувств. Их волнует только жизнь: любит — не любит. А о деньгах они не думают вообще, потому что знают: когда будет надо, им принесут сколько угодно и сложат к ногам. Человек, который может себе позволить легкомыслие, — всегда честнее, здоровее и нравственнее того, кто зависит от тысячи мелочей и опасается всех на свете.
Вот зачем они нужны на самом деле — про размножение и сопутствующие ему приятности сейчас не говорю, потому что мы и так в сущности ни о чём другом не думаем. Они напоминают нам о том, что важно, и подчёркивают иллюзорность всего остального. Важно не то, кто с кем воюет и у кого сколько денег, а то, что ей здесь, сейчас, немедленно хочется птичьего молока.
Вдумайся, читатель, и ты поймёшь, что это так и есть.
№ 12, март 2010 года