ЧЕЛОВЕК В СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

ЧЕЛОВЕК В СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

I

Каждый читает книгу по-своему, – и свое в ней находит. Одни, торопливо переворачивая страницу за страницей, стремятся узнать только: что случится дальше? Других интересует: что хотел сказать автор? Третьи ищут художественных достоинств, ценят больше всего блеск описаний или остроту стиля… Конечно, разнообразие читательских «типов» этими категориями не исчерпывается, а главное, – ни в одну из них не укладывается вполне. Живое сознание – не схема. В каждом сознании только преобладает та или другая склонность, но не заполняет его целиком.

Советская литература многих отталкивает. Нередко здешним критикам приходится слышать: «зачем вы обо всех этих Пильняках и Бабелях пишите? Какое нам до них дело? Не безразлично ли, что один талантливее, другой бездарнее? Все они – одного поля ягоды». Такие речи диктуются иногда соображениями, которые никак нельзя принять всерьез: «не хочу, например, читать книгу, отпечатанную по новой орфографии, без ятей и твердых знаков; или: не могу без дрожи слышать слово товарищ». Это – как бы «первая ступень» возражений, которые делаются против внимания к советской литературе, первая ультраобывательская фаза их. За ней, может быть, и есть личная боль, личные горькие воспоминания и обиды, но есть и каприз, упрямство, с которым слабая мысль не в состоянии справиться. Другие говорят: советская литература скучна. Это, до известной степени, верно, как верно и то, что в художественном отношении она находится на уровне довольно низком: для оценки и понимания ее требуется снисходительность, для снисхождения нужна доброжелательность. У кого этого свойства нет, тот найдет в советских романах и повестях, — за немногими исключениями, — только пищу для насмешки, ничего больше.

Два слова сначала о «скуке». В большинстве советских произведений, — как и почти всегда в творчестве малоразвитой культуры, — действие подчинено формуле «от мрака к свету»: коснел кто-нибудь в заблуждении, был несчастлив, — познал истину, стал счастлив… Рабочий пьянствовал, нищенствовал; приятели уговорили его сходить на собрание в «ячейку»; там его образумили; он записался в партию, понял величие борьбы за социализм и другим стал подавать пример. Или темная деревенская баба терпела побои от мужа, — но вот записалась в колхоз, сдала детей в ясли и нашла цель жизни в общей работе. Действительно, читать такие вещи скучно. Сразу, с первых страниц знаешь, чем дело кончится, и даже в тех случаях, когда торжество добродетели и посрамление порока не так очевидно, как я только что предположил, все-таки можно быть уверенным что коммунист окажется прав, а всякий другой человек неправ. Иначе не бывает, – и эта тенденциозность расхолаживает. Помимо того, «художественность» советской литературы, в общем, очень невелика. Нам случается иногда, по отношению к тому или другому роману, употреблять эпитеты «блестящий», «замечательный» и т. д. Надо сознаться: все это говорится только относительно, только по сравнению с общей массой приходящих из России книг. Разумеется, человека, привыкшего хотя бы к среднему современному европейскому уровню беллетристики, — особенно французской и английской, — средняя советская книга поражает прежде всего дурным качеством «выделки». («По-русски — работа, по-ихнему — дрянь», — можно вспомнить здесь стих Безыменского.) Все грубо в ней, все наивно и неумело. Если в советской литературе имеются достоинства и есть даже величие, то обнаруживается это после долгого чтения, не сразу, а только как результат улежавшихся, очищенных впечатлений. Отдельные книги лишены тех качеств, которые можно охарактеризовать как «ювелирные». Одна лучше, другая хуже, но, в общем, это — «по-русски — работа, по-ихнему — дрянь». Единственное в России, что находится сейчас на уровне высокой европейской «квалификации», — это проза поэтов: Пастернака, Тихонова… Отчасти с ними могут соперничать, по качеству работы, такие беллетристы, как Олеша или Бабель. Но Леонов, например, который все-таки наиболее значителен среди молодых советских писателей, с ювелирной точки зрения совсем слаб. От его книг остается в памяти только «музыка» их, только расплывчатые очертания замысла, – отдельные же страницы все забываются. Эстетическая неприязнь к Леонову – и писателям его склада – понятна и естественна, особенно на первых порах знакомства. Пожалуй, только если эта эстетическая неприязнь затягивается, она свидетельствует о пристрастии к «художественности», в самом узком, ограниченном смысле слова.

Но не будем забегать вперед. Наоборот, согласимся искренно и безоговорочно: в общем советская литература скучновата, серовата, слабовата… Понижение писательского мастерства и, особенно, понижение читательских требований, — объяснимое причинами, далеко выходящими за пределы литературы, — сказывается. Многие элементы как будто выпали из обихода. Ощутительнее всего потеря иронии, этой важнейшей приправы во всякой литературной кухне. Советская словесность пресна. Если к ней иногда тянет искреннейших европейских «гурманов», то кто же обманывается? Это снобическая прихоть, следствие пресыщения.

И все-таки пресная, слабая, скучная, серая, наивная советская литература достойна с нашей стороны самого страстного интереса, самого пристального внимания. Отчего? Думаю, что самый короткий ответ будет и самым точным, самым, правильным: это интерес и внимание к России.

Разумеется, и тут дело не обойдется без возражений, — и возражений бурных, с пожиманием плеч, с возведением очей к небу, с улыбкой сожаления или презрения к собеседнику. «Как, а цензура? Как, а гнет и правительственное внушение, величаемое социальным заказом? Как, а общее прислужничество, общая подавленность, боязнь "сметь свое суждение иметь"? Неужели литература, живущая в таких условиях, может быть выражением того, что думает и чувствует Россия? Подлинная Россия сейчас молчит!»

На первый взгляд, все это — совершеннейшая, абсолютная правда. Но только на первый взгляд. Правда в этих суждениях есть, но она перемешана с большой долей лжи, — и далеко не абсолютна. Было бы слишком долго опровергать эти речи «пункт за пунктом», это отвлекло бы нас от темы, да не раз это уже делалось. Бесспорно, рядовая советская журналистика дает образцы непревзойденного в истории «всех времен и народов» раболепия и угодничества. Бесспорно, литература более совестливая стеснена во всем, в каждом живом своем проявлении, Бесспорно, она «задыхается»… Но она не умерла, — не только в том смысле, что по слухам где-то в новых катакомбах пишутся и под спудом хранятся какие-то неведомые нам произведения: нет, она не умерла и печатно. Не знаю, что случится впоследствии, говорю только о том, что было до сих пор. Мнение, будто литература может жить только в условиях полной свободы, элементарно-ошибочно: множество примеров доказывает, что это не так, пример пушкинской эпохи — убедительнее всего. И вообще нужно иметь безнадежно-механическое, мертвенное и схематическое представление о том, что такое литература, чтобы допустить и поверить, что тысячи книг, среди которых попадаются и внутренне глубокие вещи, тысячи сознаний, выражающих себя в слове, бесконечное разнообразие удач и срывов, притяжений и отталкиваний, намеков и мыслей, воспоминаний и надежд, – чтобы допустить и поверить, что все то сплетение и переплетение отдельных духовных и творческих энергий, которое есть в советской словесности, могло возникнуть и существовать только как результат чьего-то приказания. Поистине, это было бы чудо, и будь это так, Сталин оказался бы соперником Бога, ибо создал бы свой мир. Но в Кремле чудотворцев нет, и советская литература только потому могла явиться и жить, что за ней есть Россия. Нельзя каждому слову в ней доверять, надо иногда читать между строк, надо иногда «слушать молчание» ее больше, чем придавать значение речам, надо о многом догадываться, многое расшифровывать, надо всегда помнить, в каком положении находится Россия, за ней лежащая, — но надо и признать все-таки, что это единственное по своей ценности и важнейшее свидетельство о России. Я имею в виду именно художественную литературу, «беллетристику». Есть кроме нее письма, дневники, записки… Бывают среди этих материалов документы примечательные. Но каждый из них отражает только отдельный, личный случай. Между тем творческий вымысел всегда основан на известной «сумме» впечатлений, всегда уходит корнями в глубь среды, — и даже, уступая какому-либо дневнику по яркости, всегда превосходит его общей верностью показаний. Наконец, последнее предварительное замечание, крайне существенное. Соединить свое печатное, гласное существование с внутренней честностью советская литература может только при наличии «созвучности революции», — как принято говорить в России. Эта «созвучность» имеется, несомненно. Но выражается она вовсе не в подчинении партийным директивам, а как бы в «отречении от старого мира», в стремлении на его месте построить мир новый. Не все писатели таковы, и образы писателей поневоле умолкших надо, конечно, в общий расчет принять: образ Ахматовой, например, или Сологуба в его последние годы, или Кузмина, или других, новых, несомненно существующих, имена которых нам еще неизвестны. Но порыв к будущему, совпадающий в далеких своих очертаниях с общим революционным устремлением, по-видимому, очень силен, — и добавлю, не только литература об этом говорит, но убеждают в этом и беседы с приезжающими из России людьми, особенно с молодежью. Нравится нам это или нет, — это так. Есть у Герцена знаменитая фраза об истории, которая, по его мнению, настолько богата тканями, что «ей никогда не бывают нужны старые платья».

Вот в самой расплывчатой форме впечатление, которое выносишь от общения с советской мыслью или чувством. Иногда слышишь осуждение нынешней власти, иногда улавливаешь возмущение ее принципами и особенно ее методами, — хотя там, на месте, об этой власти знают гораздо меньше, чем знаем мы здесь, — но отказ от возвращения к «старым платьям» ощущаешь постоянно. И, несомненно, за этим отказом — Россия. Думаю, что ее далеко не так прельщает перспектива снова стать сусально-благообразной «Святой Русью», с мужичком-богоносцем, как это иногда в умилении и ослеплении представляют себе некоторые из нас здесь.

К России, к общему ее сознанию, обращен сейчас вопрос каждого русского человека: чего она хочет? В литературе мы ищем ответа на этот вопрос. Если можно говорить о «благожелательности» как условии понимания советской литературы — я говорил об этом в начале статьи, — то именно потому, что речь идет о нас самих и о том, отрыв от чего был бы с нашей стороны безумием! Каждый волен и должен в общем деле отстаивать то, что ему представляется правильным, — но он и должен участвовать в общем деле. И для этого он должен учиться новую Россию понимать.

Величайшею ценностью старой русской литературы было ее представление о личности, — т. е. о человеке. Первый вопрос, который мы к теперешней литературе обращаем, таков: какое представление о человеке создала она, — ив лихорадке всех теперешних «строительств» какой тип личности она ищет и вырабатывает? Класс, среда, партия… обо всем этом говорится много. Но человек, но его чувства, но его отношение к обществу и к своей жизни, — что думает об этом советская литература? Думает ли она — и за ней Россия — вообще на эти темы? Нелепо было бы предполагать, что в той или другой книге можно сразу получить ясный и точный ответ. Ответа приходится искать повсюду, и получается он сложный, противоречивый, не всегда внятный. Но потратить время на поиски его и, по мере сил на его уразумение, не жаль, – игра, мне кажется стоит свеч.

II

Пафосом общности можно было бы назвать то, одушевляет советскую литературу. Если же пытаться дать определение тому, против чего она в самых страстных своих устремлениях направлениях, то надо сказать: против одиночества, против индивидуализма, против замкнутости человеческого сознания в самом себе.

Одних этих слов достаточно, чтобы признать, что советская литература говорит не о пустяках. Тема ее и в самом деле значительна, хотя разработка этой темы еще бедна. Не было, кажется, никогда ума сколько-нибудь пытливого и честного, который в мыслях о судьбе человека не упирался бы в вопрос об отношении личности к обществу, и не было внутреннего (даже больше: религиозного) опыта, сколько-нибудь глубокого, в результате которого не являлось бы убеждение: человек не может, не должен жить один, и только личность, готовая потеряться, раствориться в целом, имеет право и надежду себя утвердить. Эта истина, действительно, одна из немногих «вечных ценностей» людей; рано или поздно к ней приходит всякий, кто чувствует ответственность за свои слова и мысли, а не жонглирует ими для развлечения. И если не вся наша духовная культура, то, по крайней мере, огромная часть ее движется вокруг этого положения, не находя еще сил до конца осмыслить его, или, вернее, — осуществить и реализовать. Личность страшится уничтожения, она опасается, что ее, как в западню, коварно заманивают в «общее дело», а когда она в него попадется, то опасения уже не будет… Она отстаивает себя, она гордится собой, она развивает в себе самые неповторимые свои черты. Так возникает индивидуализм, и надо ли напоминать, какую роль сыграл он в духовной жизни Европы прошлого века, — Бодлер, Ницше, Ибсен — три величайших имени его. Они многих соблазнили из «малых сих», многих сбили с толку, но сами были как бы «искупителями» индивидуализма и с подвижнической чистотой вели свою роль адвокатов личности, делая нужное для своего времени дело. Однако роль сыграна, доводы исчерпаны, процесс кончен. И опустошенность миллионов современных душ позволяет поставить точку над i: процесс проигран. У нас, в России, индивидуализм никогда не поднимался на те высоты, на которых он побывал в Европе. Лишь в последние два десятилетия перед войной, с усилением западных влияний в литературе, он нашел прямых последователей. Но в нашей литературе недавно была «петербургская» тема, поднятая еще Пушкиным и тревожившая Достоевского: тема отрыва, бог весть куда и к чему Россию ведущего… У нас был Чаадаев, глубокий и типичный «одиночка» по духу, еще и до сих пор многих пленяющий своим обликом, надменным и горестным. Наконец, у нас был Лев Толстой с его исключительным чувством общности, в котором одно время он искал даже — в период «опрощения» — разрешение всех своих мук. Все это я говорю для того, чтобы показать, что советская литература в темах своих преемственна.

Она — в лице некоторых своих представителей — решает вопрос прямолинейно, она рубит с плеча: личность есть часть коллектива, – и кончено. Все ясно. Никаких трудностей, никаких тревог. Она отвергает интеллигенцию, «интеллигентщину» именно за прекраснейшую ее черту – за жертвенность, ибо жертвенность выдает беспокойство, выдает мятущуюся совесть, сознание своего долга перед обществом. А у нее долга нет. «Мы пальцы на одной руке», – сказал какой-то советский поэт, не особенно художественно, но довольно выразительно. Палец для руки ничем не жертвует, он — в ней, он ее не замечает, как и она его. Повторяю, все это прямолинейно, грубо. Но в самой основе этого чувства общей ответственности, общей солидарности, общего творческого делания лежит правда. И чувство это — лучшее, что есть в советской литературе. Оно дает ей иногда какое–то очистительное, освежающее величие по сравнению с утонченнейшими созданиями Запада. Оно напоминает о забытом. Оно как бы подготовляет среду, где человеку более легко будет жить и менее страшно умирать. Блок, вероятно, об этом думал, когда писал: «прекрасное слово товарищ…» Ему виделось братство.

Но если «пафос общности» лежит в основе всей советской литературы, то в разрешении вопроса о роли личности в коллективе возникают противоречия и ведутся на эту тему сдержанные по форме, но страстные и пламенные по существу споры. Здесь-то и приходится иногда «читать между строк», мысленно договаривать недоговоренное, ибо на эти споры цензура накладывает свою лапу с особой ревностью. Но писатели изловчились — они умеют изворачиваться. Они выработали остроумный прием: речи «контрреволюционные», или, точнее, антиколлективистские вкладываются в уста простачков-дурачков… Ну, что с дурачка взять? Автор, разумеется, с ним не согласен. Автор согласен с коммунистом, излагающим в популярном виде Маркса и Ильича. Иногда в роли реакционного резонера выступает какой-нибудь «бывший человек», уже стоящий одной ногой в гробу. Автор еще решительнее подчеркивает свое осуждение… Цензура бессильна. Но мы-то можем все вновь расставить по своим местам: более чем бессмысленны некоторые книги, официально признанные в России вполне благонамеренными (читатель вправе спросить: какие именно книги, каких авторов имеете вы в виду?) Отвечу: ни одного автора в отдельности, но всех вместе. Я пытаюсь выжать сущность, «квинтэссенцию» советской словесности, сделать выводы из долгих и разнообразных впечатлений. Разумеется, «всех вместе» — значит, всех подлинных писателей. Девять десятых тех людей, которые в России писателями считаются, этого звания недостойны — по бесстыднейшему прислужничеству своему, по бездарности или по безграмотности. Демьяна Бедного, Безыменского или «великого старца» Серафимовича я в расчет не принимал. Вот несколько имен — из тех, о которых я думал: Леонов, Олеша, Федин, Всеволод Иванов, Козаков, отчасти Ал. Толстой, удивительным своим чутьем иногда схватывающий мгновенно то, к чему другие приходят путем длительных раздумий, отчасти Катаев и Зощенко, отчасти Мариенгоф, давший в своих двух романах отчетливую картину разложения и смерти человеческой души… Но всех не перечислишь.

Личность согласна на общее соединение. Дух жертвенности, – хотя и отвергаемой извне, – в ней не угас. В ней нет эгоизма, нет себялюбия… Никто, по совести, ее упрекнуть в этом не может. Но она недоумевает: во имя чего предлагается ей раствориться в общем, слиться с ним? Чем хочет стать это общее: огромной потребительской лавкой, кооперативом с наиболее справедливым распределением материальных благ, только и всего? Допустим, «классовая борьба» кончится, как обещают это теоретики новой общественности. Исчезнет принцип жестокости, «принцип крови», действующий теперь, – исчезнет насилие. Настанет золотой век: бесклассовый строй, – допустим. Но во имя чего состоится после «решительного боя» это объедине­ние людей, в каком порыве свершится оно, с какой целью? Будет это стадо или человечество? Что люди будут «строить? Неужели все-таки тракторы и электростанции? Уцелеют ли в предстоящем всеобщем уравнении сложнейшие и тончайшие духовные богатства, накопленные веками, если уцелеют, какой найден им будет выход, какое применение? Или человеку вместе с отказом от вещественной роскоши придется отказаться от роскоши множества чувств, множества мыслей, обществу ненужных и для него даже нежелательных, ибо они в уединении возникли и к уединению ведут? Должен ли человек стать проще, суровее? Оправдают ли будущие поколения этот наш теперешний добровольный отказ? (Напоминаю «во избежание недоразумения»: это не я спрашиваю, это спрашивает советская литература). И, наконец, что делать сейчас с «жалостью, нежностью, гордостью, ревностью, любовью – словом, почти всеми чувствами, из которых состоит душа человека кончающейся эры» (Ю. Олеша), – сейчас, пока эта эра еще длится все-таки?

Наиболее значительные и зрелые произведения советской литературы написаны на тему этих вопросов, наиболее важные диалоги в ней ведутся вокруг них. Губительность индивидуализма ощущается всеми. Но личность отстаивает свой прихотливейший «внутренний мир», — хотя бы и препятствующий безраздельному слиянию всех во всем, — она торгуется, она требует, чтобы взамен ей дали что-нибудь равноценное.

«Мир, обреченно уходящий из жизни, не менее достоин преклонения, чем новый человек. Мы не знаем красоты, которую создадите вы… Но никогда уже не повторятся наши чувства, потому что никогда не повторится человек нашей эпохи. А мы умели чувствовать, мы умели создавать прекрасное и обольщаться им. И мне грустно, что новое человечество безжалостно выбрасывает нас из жизни. Мы носим в себе такие чувства, против которых вы ополчились не потому, что они вредны, а потому, что вы не обладаете ими, не хотите видеть их значения» (К. Федин. «Братья»).

«Целый ряд человеческих чувств кажется мне подлежащим уничтожению… Новый человек приучает себя презирать старинные, прославленные поэтами и самой музой истории чувства.

Знаете, бывает, электрическая лампочка неожи­данно тухнет. Перегорела, говорите вы. И эту перегоревшую лампочку, если встряхнуть, она вспыхнет и снова будет еще гореть некоторое время. Внутри лампы происходит крушение. Вольфрамовые нити обламываются, и от соприкосновения обломков лампе возвращается жизнь. Короткая, неестественная, нескрываемо-обреченная жизнь… Вы понимаете меня? Я хочу встряхнуть сердце перегоревшей эпохи. Лампу-сердце, чтобы обломки соприкоснулись» (Ю. Олеша «Зависть»).

Две цитаты из разных авторов – обе говорят об одном и том же. В них сквозит ужас перед будущим, обезличивающим «муравейником», вроде того, который изобразил недавно Метерлинк, — к неменьшему ужасу многих европейцев. У Олеши и Федина тревога за личность достигает наибольшей остроты. У других авторов, в частности у Леонова, она слабее, — но, думается, не потому, чтобы он ценность личности менее ясно сознавал, а потому, что он доверчивее к будущему. Он убежден, что ни при каких условиях человек муравью или термиту не уподобится. Однако отказ от многих утончений и усложнений человеческой психики у него, несомненно, есть, не знаю только, сознательный и жертвенный или же непроизвольный. Этот писатель потому так и интересен, что у него «лампочка-сердце» горит ярким и ровным блеском, без судорог, без мерцаний, — и притом это уже какая-то новая лампочка, не та, которая освещала «перегоревшую эпоху»… Спускаясь дальше, ниже по склонам умственно-душевной одаренности и сознательности, перехо­дя к писателям более тесного кругозора, замечаешь, что тревога исчезает окончательно, и человек в чувствах своих оказывается все ограниченнее. Но зато ощущение связи между людьми растет. Неправильно было бы думать, что мы вычитываем в этих книгах поучения, каким человек должен стать. Нет, дело проще: мы видим в них, каким он становится… Чрезвычайно характерно между прочим, одно обстоятельство, достойное отдельной статьи по своему значению: убыль любовных тем в советской литературе… Объяснюсь вкратце. Любовь в советских книгах еще есть, но, за редчайшими исключениями, это не та пронзительная, романтическая, опаляющая, нередко при­водящая к смерти, вертеро-тристановская страсть, которая была дорога «старинным прославленным поэтам», а довольно прозаическое влечение. Она не является больше «землетрясением души», как сказал, кажется, Гейне. Она не заполняет все сознание человека и не побуждает его замкнуться в себе. Казалось бы, в чем дело? Ни Маркс, ни Ленин, ни цензура не запрещают любить и влюбляться по-прежнему. Очевидно, если любовь из советской литературы исчезает, то на это есть причины внутренние… Из всех позиций «старого миря» эту «любовную» позицию людям уступить было бы, вероятно, тяжелее всего. Они ее, конечно, будут отстаивать и, может быть, отстоят. Но к непоколебимой уверенности, что любовь-страсть «заложена в самых основах человеческого духа», надо было бы для полноты дела, в качестве допол­нительных материалов, приложить исследования некоторых новых историков по предмету именно «любовь» в нашем мире возникла (если не ошибаюсь, по их утверждению, – она родилась в XI веке на юге Франции), и некоторые поздние суждения Толстого о природе любви, и удивительные крестьянские записки С. Федорченко (смысл: «нам некогда любить», «все это – блажь», «барские выдумки»). Быть может, любовь-страсть, освобожденная от чувственности, а главное, ищущая загробного своего продолжения, – не так «вечна», как кажется. Другой вопрос – насколько она желательна или прекрасна.

Едва ли желательно для большинства из нас и вообще все то, что происходит сейчас в сознании России. Но тем более надо эти изменения и процессы знать, чтобы не вслепую включить в общее русское дело и свою волю. Я написал не проповедь, а статью, стараясь изложить только то, что есть. От того, что «есть», естественно перейти к тому, что должно быть, — но это уже область борьбы, а не созерцания, действия, а не наблюдения. Кто имеет силы, тот когда-нибудь в эту область и перейдет.

Он встретит «на поле битвы», в России, множество душ, связанных сознанием своего единства, — не будет это сознание разрушать, конечно. Он найдет меньше тоски в мире, меньше безотчетных и безнадежных порывов. Он увидит, что, излечившись от гипертрофии личности, каждый не «лепит статуэтку своей жизни», а кладет кирпич в основание общего здания. Он заменит строителей, устроится на земле своими средствами, на свой страх, без чуда, без неба, — и отнесется к этому, как подскажет ему совесть. Но, наверно, он примет участием в той защите души человека, которая тайно и явно без остановки ведется в России, – души новой или старой, со всеми прежними страстями или не со всеми, с утонченностью или упрощением, безразлично, но души, которая позволила бы части целого быть поистине живой и члену «коллектива» быть поистине личностью. Все он готов будет отдать ради уничтожения одиночества: только не это.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.