«СИВЦЕВ ВРАЖЕК» М.А.ОСОРГИНА. – ЗАРУБЕЖНЫЕ ПРОЗАИКИ

«СИВЦЕВ ВРАЖЕК» М.А.ОСОРГИНА. –

ЗАРУБЕЖНЫЕ ПРОЗАИКИ

1.

«Сивцев Вражек» М. Осоргина – книга, которую нельзя не заметить, от которой нельзя отделаться несколькими одобрительными или безразличными словами. Роман этот «задевает сознание» и на него хочется ответить. Это первое, непосредственное впечатление от чтения.

М. Алданов в статье о «Сивцевом Вражке» очень уклончиво сказал, что ему представляется излишним «вдаваться в утомительный спор» с Осоргиным. Но, по-видимому, Алданову поспорить бы хотелось, и если он от этого воздержался, то лишь потому, что понимал, куда спор мог бы его увлечь, в какие области, в какие дебри. Конечно, спор этот был бы не о правдивости того или иного образа, той или другой характеристики: он коснулся бы «идеологии» Осоргина. Осоргин — писатель на редкость откровенный по этой части: он не прячется за своих героев, он прямо от своего лица комментирует историю, и делает это порой в форме афористически-ясной и отточенной. Да и герои его, впрочем, не претендуют на то, чтобы хоть на одну минуту заслонить автора.

Сущность осоргинской идеологии – анархизм, если и не «мистический», который процветал у нас после 905 года, то, во всяком случае, лирический. Говорю об оттенке. Анархизм от беспредметного умиления, от добродушия и добросердия, анархизм оттого, что «нет в мире виноватых» и «все за все отвечают», оттого, что «не надо крови» и «небо над нами так беспредельно сине», — анархизм от славянского ощущения «правды», от невозможности примириться с каким бы то ни было порядком. Может быть, анархизм этот еще не прошел всех положенных ему испытаний, еще не закалился в отчаянии, есть в нем порой что-то рыхлое, сыроватое. Иногда — довольно часто — чувствуется в нем «ромен-ролланизм», гораздо реже — Лев Толстой. Но в основе его лежит все-таки видение «первоначальной чистоты»: человек, природа, свобода, счастье, – и ничему в угоду автор «Сивцева Вражка» этим видением не жертвует. Поэтому отвечать ему пришлось бы только по этой линии, иначе спор велся бы «не по существу», — как обыкновенно выражаются на публичных диспутах. Ну а по существу Осоргину возразить с общеобязательной убедительностью нечего, — и никто никогда, с кем бы ни шел спор, этого не сделал. Большей частью такие споры оканчиваются возгласами: «Неужели же вы не понимаете…», «Да ведь и ребенку ясно… да ведь речь идет обо всей культуре!..». Но признаемся: ничего ребенку не ясно, и нельзя двусмысленно-расплывчатыми доводами заменить доказательств. Ясно-то, в сущности, только вот что: жизнь не схематична, и соперничества различных «схем о жизни» — государственных или каких-либо иных — не дают ни одной из них решительного торжества, т.к. они все сами в себе носят будущее свое поражение. Это тоже питает анархизм, особенно если человек чувствителен к тому, что «небо над нами так беспредельно сине»: вечный укор нашему несовершенству, вечный источник лиризма.

Все это отвлеченно и сбивчиво. Но должен сказать, что меня скорее прельщает, чем отталкивает осоргинская «идеология», – и если бы я решился отвечать Осоргину, то ответ мой не был бы возражением. Однако оставлю это дело «до другого раза» (увы! почти никогда не наступающего) – и скажу несколько слов о самом романе.

Место и время действия – Москва, годы перед войной, война, революция. Короткие, отрывочные главы. Очень легкое и увлекательное чтение – иногда даже слишком легкое. Уж слишком скользит Осоргин по человеческому бытию, вокруг него, над ним. Он видит, кажется, и глубину, но передает поверхность. Нет страсти. Думаю, что от этого роман многое теряет. Прежде всего, при отрывочности и легкости невозможно с героями сжиться: мимо них только пробегаешь, как с улыбкой пробегает и сам автор. А ведь мы любим лишь те образы, с которыми именно «сживаемся». Когда Эмма Бовари умирает, читатель как будто стоит над ее кроватью, почти что умирает вместе с нею; когда князь Андрей вспоминает об измене Наташи: — «я говорил, что можно простить, но я не говорил, что я могу простить!» — читатель содрогается вместе с ним… И потому мы с неохотой закрываем эти книги и бесконечное число раз их вновь раскрываем: нам хочется как бы повидаться с мадам Бовари или с Болконским. У Осоргина лица только намечены. По все приемам его письма думается, что скорее он новеллист или рассказчик, чем прирожденный романист, – и это Осоргина из современных русских писателей теснее всего роднит с Борисом Зайцевым, с которым есть у него и другие общие черты.

Отдельные эпизоды в «Сивцевом Вражке» прелестны, свежи и своеобразны.

Танюша, ее дедушка-профессор, музыкант Эдуард Львович, порывистый Вася, офицеры, солдаты, мужики, чекисты, даже кошки и крысы — таковы герои осоргинского повествования. Но не все его внимание обращено на них. Дальше тянется Россия, дальше история, природа, — Осоргин никогда не забывает целого за частностями. Может быть, потому каждая его страница оживлена дыханием настоящей жизни. Мы иногда недоумеваем, роман ли это или дневник, мы иногда удивляемся, иногда критикуем, но с первой же главы мы чувствуем, что книгу, не отрываясь, дочтем до конца, и что книга этого стоит.

2.

Нельзя пожаловаться, что у нас в последнее время мало говорят о молодых поэтах. Скорей даже мы зашли в противоположную крайность. Иначе как объяснить довольно многочисленные вечера и выступления, где наши надежды рекомендуют публике друг друга или рекомендуются сами? Их, несомненно, ободрила к этому благожелательная критика.

Обиженные прозаики, вероятно, завидуют. О них никто ни полслова. Правда, они не выступают группами, и каждый из них представляет только сам себя, только за себя отвечает. Но тем более заслуживают они внимания. Из ста молодых поэтов, взятых в любое время в любой среде, девяносто, — а то и девяносто девять, — не оставят никакого следа в литературе. Процент прозаиков окажется утешительнее. Это объясняется, конечно, не какими-либо преимуществами прозы перед поэзией, а только тем, что стихи часто пишутся от безделья, от скуки, лени или тщеславия, проза же все-таки требует какого-то усилия: совершенная чушь легко сходит с рук стихотворцу (при некоторой ловкости этих рук!) и не сойдет прозаику. Проза обязывает к честности, хотя бы и минимальной. Поэтому все те, кому решительно «нечего сказать», примыкают к поэзии: это доступнее, да, кстати, и эффективнее.

Из молодых прозаиков, появившихся в нашей печати за последние год-два, некоторые уже выделились.

Довольно часто встречается имя Гайто Газданова. Это совсем юный писатель. У него много задора и есть уже «своя» техника. Рассказ Газданова можно узнать среди других. Неприятна в нем смесь «французского с нижегородским» — влияний ультрапарижских с советскими, — но можно ли здесь молодого писателя за это упрекать? Это естественно, почти неизбежно, а главное — неопасно. Газданов суховат и ироничен. Рисунок его очень четок. Мне не раз приходилось вспоминать в «Звене» статью П. Муратова о «кризисе жизненности» в нашей беллетристике, об иссякании в ней толстовского начала. Газданов, – впрочем, не он один, а многие из «молодых», особенно советских, – лишнее подтверждение основательности муратовской теории.

Георгий Песков недавно удостоился высшей чести для начинающего писателя. Его рассказ был помещен в «Современных записках», где молодых поощряют с великой опаской, с крайней осмотрительностью. Песков, по сравнению с Газдановым, безупречно традиционен, поэтому ему легко далось то, чего Газданов, если и добьется, то не скоро. Но, по правде сказать, Песков имеет и заслуг больше. Его рассказы по выполнению грубее газдановских, но сильнее. Они проникнуты «настроением», которое часто захватывает и подчиняет себе читателя (прошу прощения у взыскательных стилистов за «настроение», но ничем не могу его заменить). Песков склонен к страхам, таинственности и ужасам. Почти все его рассказы с небольшими изменениями могли бы сойти за святочные, но без всякой сусальности, без лубка или подделки. Интересно у Пескова стремление скрыть свою природную взволнованность, затушевать то, что ему кажется сентиментальностью. Усилия тщетные: «душевность» песковских рассказов сквозит в каждой их строке.

Иногда Пескову удается написать вещи, которые трудно забыть. Таков, например, был его рассказ в «Новом доме», года два тому назад, «Ирочка», — рассказ ужасный по содержанию, короткий и горький, подлинная «драма».

Особое внимание мне хотелось бы обратить на Ю. Фельзена. Он напечатал всего несколько рассказов. В них почти отсутствует внешнее действие, и потому, с первого взгляда, эти рассказы кажутся «скучными». Помимо того, у Фельзена чрезвычайно прихотливый язык — неровный, изысканно-небрежный, часто совершенно неправильный, путающийся в бесконечных придаточных предложениях и не находящий из них выхода. Все это создает некоторые препятствия к чтению. Преодолейте их — и вы увидите, что у Фельзена каждое слово оправдано, каждое слово что-то вскрывает, в каждой фразе есть внутреннее содержание. Неправильности его языка большей частью для него неизбежны — иначе пришлось бы обеднить мысль, или даже пожертвовать ею ради грамматики. Насыщенность письма у Фельзена куплена ценой гладкости. Он пишет только о душевной жизни, следит за всеми ее разветвлениями, едва уловимыми переходами — и для всего находит выражения. Не без труда ему это дается, но цели он достигает.

Мир Фельзена — люди слабоватые, почти всегда безвольные, утонченные, утомленные, рассудочные. Они беседуют друг с другом о любви и о смерти, о том, как бессмысленна жизнь… Они часто влюблены, но всегда неудачно. «На время не стоит труда, а вечно любить — невозможно!». Очень много Пруста во всем этом. Конечно, это лишь частица Пруста, — его меланхолия и зоркость, без пафоса его. Но и этого довольно, чтобы заметить Фельзена, тем более что в нашу литературу он входит, никому не подражая, никого не напоминая.