ПИЛЬНЯК И БАБЕЛЬ

ПИЛЬНЯК И БАБЕЛЬ

К пятнадцатой годовщине «великого октября» в Москве решили подвести итоги всему, что дала советская литература. Произнесены были речи и напечатаны в журналах статьи, где с птичьего полета обозревались успехи писателей в борьбе за мировое словесное первенство… В СССР очень любят соревнование во всех его видах и формах, и о литературном «первенстве» там говорят охотно и упорно, будто и на самом деле существует какой-то чемпионат, где бодрые, полные сил пролетарские писатели состязаются с утомленными буржуазными неврастениками. Достоинство и честь страны победоносного социализма требуют, чтобы первый приз достался именно советской литературе. Московские критики уверяют, что это уже и произошло. «Наша литература самая художественная, наиболее насыщенная мыслью из всех, какие сейчас существуют»… — провозгласил недавно при общем одобрении Кирпотин. Это утверждение повторяется почти дословно, как лейтмотив, во всех критических обозрениях. Спорить не приходится, так как, на наш скромный взгляд, ни первых, ни вторых, ни третьих литератур в мире нет. Но развлекаться каждый волен, как ему угодно. Если кому по вкусу игра «догоняем-перегоняем», то пусть и играет на здоровье.

На этих пустяках останавливаться долго не стоит. Признаюсь, лично меня они интересуют, или, вернее, поражают, лишь как образец старого, неискоренимого русского бахвальства, — «шапками закидаем», — достигшего небывалого расцвета в советском обличье (и кажется, теперь, при Сталине, еще большего, чем при Ленине, — в силу его какой-то унтер-офицерской природы, в силу грубой и лубочной силы его характера, по сравнению с изъеденной сарказмом, презрительной, недоверчиво– интеллигентской мыслью Ленина… «Стиль — это человек». Обратите внимание на стиль Сталина, на знакомый «душок», идущий от этого стиля: «Чужой земли не хотим, но и своей земли, ни одной пяди своей земли не отдадим никому». Или: труд ныне превращается из зазорного дела, каким был раньше, «в дело славы, в дело чести, в дело доблести и геройства». Не касаюсь сути этих слов — не в ней дело: но никогда Ленин так бы не сказал. Он фыркнул бы, услышав это. А неумирающий, приспосабливающийся «союз русского народа» на это радостно откликается и, конечно, расцветает при Сталине много свободнее, много пышнее, чем в дни умного и желчного Ильича). Но это — особая тема. Ее развитие вышло бы за пределы литературы. Не будем отклоняться в сторону.

К октябрьской годовщине, в порядке «подытоживания», выпущены в Москве сборники избранных произведений некоторых виднейших советских писателей. В них нет ничего, или почти ничего, нового. Но они кажутся новыми: это как бы первая «ретроспективная выставка» художников, с которыми раньше мы были знакомы лишь прерывистым, случайным знакомством, с перебоями в общении и неизбежными провалами в памяти. Теперь дается возможность перелистать книгу Пильняка или Бабеля, Леонова или Сейфуллиной как некий творческий отчет. Это интересно и само по себе, и в качестве средства проверить давние разрозненные свои впечатления.

Пильняк… Было время, когда он считался исключительно даровитым человеком. Я впервые прочел один из его рассказов лет тринадцать или четырнадцать назад.

Помнится, Шкловский, человек с острым непосредственным чутьем, тогда же сказал:

— Не знаю, что из него выйдет, но он, во всяком случае, раз в десять талантливее, чем Икс.

При этом он назвал имя одного из известнейших русских писателей. В первые годы революции о Пильняке думали так приблизительно все: уже расцветали и начинали привлекать к себе внимание Серапионы, но Пильняк все же затмевал их. Природа, казалось, одарила его гораздо щедрее.

Потом Пильняк написал «Голый год», «Непогашенную луну», «Красное дерево», роман «Волга впадает в Каспийское море»… Имя его упоминалось в связи с травлей, поднятой против «Красного дерева» советской критикой, и в связи с раскаянием, или, как в Москве выражаются: перестройкой, — которое Пильняк поспешил закрепить восторженными декларациями верности власти. Некоторые его книги нравились, другие удивляли. В общем — представление о нем было какое-то смутное, и если ему, как художнику, еще продолжали верить, то скорее всего в кредит.

Есть ли основание верить в дальнейшем? Не думаю. Это не то что слабый писатель, это – плохой писатель, фальшивый, бесстыдный в отношении к слову и назойливо-чувствительный. Талант у него, конечно, есть, но талант не настолько сильный, чтобы с порочной его природой примирить. Избранные «Рассказы» Пильняка читаешь с некоторым смущением: как было сразу не понять, что это плохо. Но тут же, в качестве оправдания самому себе, приходит и объяснение: Пильняк обманул своих читателей романтизмом, который был у него довольно искусно согласован с эпохой. Петр, большевики, блоковские «Двенадцать», Россия, метели, символизирующие революционную бурю, смятение страстей и умов, нищета, мечты о земном рае, неизбежная кровь, заранее оправданная будущим царством справедливости, ширь степей и ширь славянской, разумеется, всепрощающей и всепонимающей души, — все это подано у него было как сильно приперченное блюдо, подлинный вкус которого разобрать сразу было нелегко… Головы в те годы у всех слегка кружились, и эмоции преобладали над доводами рассудка. Но эпоха кончилась. «Метели» улеглись. И вот теперь видишь, что за пильняковским бутафорским безумничаньем — ничего нет: на грош мысли, на грош чувства, — и «слова, слова, слова», ватные вороха пустых, мнимо значительных слов. Ни одного живого человека, — да и откуда бы появиться живым людям у писателя, которому собственное воображе­ние дороже реальности и который внимателен лишь к самому себе и не устает напоминать, что если во внешнем мире воют и носятся метели революции, то такие же метели пролетают и в его душе, всем мировым бурям «созвучной»… Можно отрицать революцию, можно принимать ее: но, во всяком случае, это дело суровое и страшное, а никак не предмет для стихотворений в прозе или мелодекламация каких-нибудь новейших Ходотовых с Вильбушевичами. «И был апрель, и была весна! И была в нашей стране заря восстаний…» Правду сказать, я предпочитаю ласку лазурного моря или негу роскошных плеч. По крайней мере, честнее и откровеннее.

Любопытно все-таки проследить по книге Пильняка его эволюцию. Последний рассказ относится к 1930 году. Пильняк, конечно, остался Пильняком, и по-прежнему «словечка в простоте не скажет». Но вот во что превратились метели в заключительных строках книги:

— Советская власть есть тот химический завод, который строит химию истории. Эта химия проста, как математика, и непонятна лишь так, как математика для тех, кто математики не знает. Химия истории есть тот ключ, которым и заканчиваю мои главы.

Дальше еще несколько слов о «ветре темпов» и о том, что «человеческую историю делает химический завод социализма».

Без декорации — творчество Пильняка вполне неприглядно. Не вызывает сомнений внутренняя ценность этого творчества. Кто хотел бы после книги избранных рассказов подкрепить свое впечатление, пусть прочтет последний пильняковский роман «О-Кей». Чтение, о котором можно сказать, что оно «было бы смешно, когда бы не было так грустно».

Бабель включил в свой сборник лишь еврейские рассказы — и не дал военных. Возможно, что он не хотел нарушать цельности книги или руководствовался какими-либо другими соображениями, чисто художественными и литературными. Но правдоподобна и та догадка, что Бабель предпочел о своей прославленной «Конармии» не напоминать. Много было полемики вокруг этой книги. Много неприятностей доставила она автору, обвиненному в клевете на «наших славных бойцов». Осторожнее от нее отречься.

Сборник открывается рассказом, который всем известен: «Король». Дальше идут — «Отец», «Любка-казак», «История моей голубятни», «Карл-Янкель» и другие небольшие вещи, порой всего в две– три странички… Я согласен, что некоторые упреки, делаемые Бабелю, основательны. Цветисто, порой чуть-чуть вычурно, слишком причудливо и анекдотично для того, чтобы иметь общее значение, — да, пожалуй, это верно. Но какое мастерство и, за мастерством, — какое чутье, какой «нюх» к жизни! В советской литературе у Бабеля, по сжатой силе и умению найти окончательное, незаменимое выражение, есть один только соперник — Юрий Олеша. Но Олеша слабее, — хотя у него, особенно в корот­ких его рассказах, есть элемент «прелести», у Бабеля отсутствующий. Олеша больше поэт, больше лирик, но зато они «декадент» (как совершенно правильно охарактеризовал его недавно Катаев в любопытнейшей беседе с сотрудником «Литературной газеты»). Поддержки жизни за ним нет, он выдумщик, фокусник, он «литератор», и потому, когда он срывается (напомню пьесу «Список благодеяний»), то срывается ужасно, — в пустоту и ничтожество. Бабель так сорваться не может, он всегда, даже в самом торопливом и неудачном своем рассказе, сохранит частицу чего-то подлинного, не сочиненного, а найденного. Поэтому его и читаешь без опасений за ход повествования: вздора он, во всяком случае, не расскажет никогда.

Фабула у Бабеля отчетлива и большей частью забавна. Но было бы ошибкой признать, что искусство его только к тому и сводится, чтобы с предельной яркостью рассказать какую-либо незамысловатую бытовую историю. Это не так. За талантливый анекдот можно принять каждый рассказ в отдельности, но в целом над книгой, смутно обрисовываясь, вырастает тема, или, иначе говоря, видно содержание… Автор не вмешивается в диалоги или столкновения своих героев, но он чувствуется за книгой: каждое слово оживлено его дыханием. Не знаю, есть ли в России сейчас писатель, более горестно и безнадежно настроенный: там сейчас оптимизм в моде, да и если бы это и не было так, Бабель все равно выделился бы… Впрочем, его печаль не революцией вызвана и не к советским порядкам обращена. Она гораздо шире, она «вечнее» по природе своей. «Суета сует и всяческая суета». Иногда при чтении мелко-нелепых, «местечковых» рассказов Бабеля вспоминается Библия. Путаются в жалком, противоречивом существовании люди и людишки, мечтают о несбыточном счастье, плачут, смеются, любят, скучают, тоскуют, — и всех одинаково гонит к смерти и ее «всепоглощающей и миротворной бездне» судьба. К ней, к судьбе, книга Бабеля и взывает из глубины отчаяния — как пророки взывали к Богу

Еще одно воспоминание, ближе и мельче — Мопассан. Бабель называет его своим учителем. Это тема для особой статьи: влечение к Мопассану в России… Во Франции его, как известно, ценят довольно невысоко. У нас же он давно стал классиком, — и преклонение Бабеля перед ним лишь новое тому подтверждение. Разгадка этого расхождения оценок, мне кажется, в том, что французская критика и вообще французы никогда не придавали большого значения дару «жизненности», которым с такой несравненной силой владел Мопассан (значительно превосходя в этом отношении Флобера или Стендаля). Для России же это было решающим достоинством. Бабель полюбил у Мопассана то, что есть в нем самом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.