Осчастливь меня, несчастливого! Денис Васильевич Давыдов (1784–1839)

Осчастливь меня, несчастливого!

Денис Васильевич Давыдов (1784–1839)

Действительно ли Денис Давыдов придумал в 1812 году партизанскую войну – вопрос спорный. Скорее нет, хотя действовал тогда он храбро и успешно, на приоритете своем настаивал упрямо и задиристо, а в российском мифопоэтическом пантеоне навсегда прописан поэтом-партизаном. Гусаром – то ли в щегольском ментике, то ли в неуставном чекмене, но непременно с усами. Неоднократно допрежь всяких битв воспетыми.

Вместо зеркала сияет

Ясной сабли полоса:

Он по ней лишь поправляет

Два любезные уса.

Ясно, что не в одних усах тут сила, но и обминуть их так же невозможно, как арак, табак, саблю и вольность.

Ради Бога, трубку дай!

Ставь бутылки перед нами!

Всех наездников сзывай

С закрученными усами!

……………………………………….

Бурцов, брат! что за раздолье!

Пунш жестокий!.. Хор гремит!

Бурцов, пью твое здоровье:

Будь, гусар, век пьян и сыт!

Самая позорная кара за небрежение гусарским обычаем:

Пусть мой ус, краса природы,

Черно-бурый, в завитках,

Иссечется в юны годы

И исчезнет, яко прах!

Ус как честь – пропадают вместе:

Пусть фортуна для досады,

К умножению всех бед,

Даст мне чин за вахтпарады

И Георгья за совет.

И подумать о таком жутко, но, к счастью, оснований для тревоги нет. Вслед за бивачным пиром непременно грянет другой:

Пир задорней, удалее,

И шумней, и веселее…

Нутка, кивер набекрень,

И – ура! Счастливый день!

В 1804 году, когда двадцатилетний Давыдов веселил собутыльников-однополчан пиитической гусарщиной, пороха он не нюхал. Но ни его дальнейший опыт (а Давыдову воевать довелось много и всерьез), ни тот ужас, которым сейчас – два страшных столетия спустя – отзывается само слово «война», не умаляют обаяния этих строк. Давыдов славит пьянство, картеж, табачный дым, бешеную скачку, лихую рубку, но и подсмеивается над своей забубенностью. Счастливо найденный в кружковых полукомических «ужасных» (как пуншевые стаканы) стихах образ бесшабашного и не знающего ни в чем удержу храбреца, которому на роду написано нести лишнее, поэтически врать (прямо по Пастернаку), вывел Давыдова к ошеломительной лирической свободе.

Сегодня вечером увижусь я с тобою —

Сегодня вечером решится жребий мой,

Сегодня получу желаемое мною —

Иль абшид на покой.

А завтра – черт возьми! как зюзя натянуся;

На тройке ухарской стрелою полечу;

Проспавшись до Твери, в Твери опять напьюся

И пьяный в Петербург на пьянство прискачу.

Но если счастие назначено судьбою

Тому, кто целый век со счастьем незнаком,

Тогда… о, и тогда напьюсь свинья свиньею

И с радости пропью прогоны с кошельком.

«Решительный вечер гусара» – роскошный образчик литературного хулиганства. Что ледяное «нет», что сердечное «да» – все одно «напьюсь свинья свиньею», и кажется даже, что первый вариант – предпочтительней. Да не предпочтительней – предсказуемей. Не назначит судьба гусару счастья – другие у нее на сей счет наметки. А потому будем глушить «свинским» ерничеством щемящее чувство. (А себя – благодетельной влагой Диониса, бога-патрона-тезки.) Если в писавшихся о ту же пору (середина 1810-х) элегиях проскальзывают игровые нотки (страсть клокочет, но уж больно артистично), то в «Решительном вечере…» из-под маски истого усача, которому не пристало распускать нюни, проступает лицо измотанного ожиданием трепетного вздыхателя.

Счастливцы в элегических пространствах не водятся – жанр такой. Но поэт избирает жанр не потому (ладно, не только потому), что тот в моду вошел. Стилевые сдвиги, которые привыкший вольничать Давыдов вводит в элегии, не отменяют, но акцентируют томительную природу «песен грустного содержания».

Но нет!.. О, гнев меня к упрекам не принудит:

Чья мертвая душа тобой оживлена,

Тот благости твои ужель когда забудет!

Его богам молитва лишь одна:

«Да будет счастлива она!..»

Но вряд ли счастие твоим уделом будет!

От отчаяния – к благодарности, от благодарности – к молитве (почти «Как дай вам Бог любимой быть другим»), но тут тягучее, замедленное (не зря набежала «лишняя» строчка) умиротворение взрывается эмоциональным парадоксом, который в миг ломает обманчиво плавный и ласковый строй стиха. Страсть – никуда не денешься.

Страсть сплавляет благоговение перед небесно недостижимой красотой и физиологически конкретную жажду обладания.

О пощади! – Зачем волшебство ласк и слов,

Зачем сей взгляд, зачем сей вздох глубокий,

Зачем скользит небережно покров

С плеч белых и груди высокой?

О пощади! Я гибну без того,

Я замираю, я немею

При легком шорохе прохода твоего;

Я, звуку слов твоих внимая, цепенею…

Но ты вошла – и дрожь любви,

И смерть, и жизнь, и бешенство желанья

Бегут по вспыхнувшей крови,

И разрывается дыханье!

С тобой летят, летят часы,

Язык безмолвствует… одни мечты и грезы,

И мука сладкая, и восхищенья слезы —

И взор впился в твои красы,

Как жадная пчела в листок весенней розы!

«Бешенство желанья» позаимствует у Давыдова молодой Пушкин, но сильнее и заразительней этой прекрасной формулы (абы что Пушкин не воровал) эмоциональные перепады, задыхания в перечне чувств, толкотня глаголов, семантические «неправильности», «жадная» пчела, возвращающая оксюморонную резкость давно клишированной «сладкой муке». Фет, Григорьев, Маяковский, Пастернак, Бродский, Кибиров… Как говорится, каждый вспомнит что-то свое.

И сам Давыдов не забыл, как замирал «при легком шорохе прохода твоего». Полтора десятилетия спустя он вновь выдохнет, сбивая (усиливая!) захлестывающее (внешне – этикетное, мадригальное) упоение эпиграмматической резкостью:

Вошла, как Психея, томна и стыдлива,

Как юная пери, стройна и красива, —

И шепот восторга бежит по устам,

И крестятся ведьмы, и тошно чертям!

И вскоре, уже без «гусарства»:

Ах! чтоб без трепета, без ропота терпеть

Разгневанной судьбы и грозы, и волненья,

Мне надо на тебя глядеть, всегда глядеть,

Глядеть без устали, как на звезду спасенья!

Уходишь ты – и за тобою вслед

Стремится мысль, душа несется,

И стынет кровь, и жизни нет!..

Но только что во мне твой шорох отзовется,

Я жизни чувствую прилив – я вижу свет —

И возвращается душа, и сердце бьется…

Элегические затеи десятых отозвались в середине тридцатых нешуточной драмой. Давыдов полюбил дочь соседа по пензенскому имению Евгению Золотареву. Была она моложе поэта примерно на четверть века. Давно женатому, многодетному, укорененному в дворянском мире и никак не готовому на «романтические жесты» в быту отставному генерал-майору в отличие от венецианского мавра, малороссийского гетмана или действительного тайного советника Гете рассчитывать было не на что. Только на любовь как таковую. Короткую – что бы поэт и его избранница в начале этой истории ни думали. (После трех «романных» лет Золотарева вышла замуж. Хочется верить, что удачно.)

Много было тогда наговорено (написано) – не все до нас дошло. Ликование чередовалось с ревнивыми упреками, бесстрашное небрежение приличием – с тихими всхлипами, гордость силой чувства – с не слишком ловко скрытой растерянностью.

Я вас люблю без страха, опасенья

Ни неба, ни земли, ни Пензы, ни Москвы, —

Я мог бы вас любить глухим, лишенным зренья…

Я вас люблю затем, что это – вы!

На право вас любить не прибегу к пашпорту

Иссохших завистью жеманниц отставных:

Давно с почтением я умоляю их

Не заниматься мной и – убираться к черту!

Гусару чертыхаться позволительно. Но – вот незадача – плакать-то, как и в оны годы, заказано! Ан нет, Давыдов так долго и эффектно гусарил, столько раз приправлял излияния чувств иронией, что теперь и рыдание сойдет за смелый поэтический ход.

Тебе легко – ты весела,

Ты радостна, как утро мая, —

Ты резвишься, не вспоминая,

Какую клятву мне дала!..

Ты права. Как от упоенья

В чаду кадильниц не забыть

Обет, который, может быть,

Ты бросила от нетерпенья.

А я… Я жалуюсь безжалостной судьбе,

Я плачу, как дитя, приникнув к изголовью,

Мечусь по ложу сна, терзаемый любовью,

И мыслю о тебе… и об одной тебе!

Ну а о том, как переменились гусары («Говорят умней они… / Но что слышим от любова? / “Жомини да Жомини!” / А об водке – ни полслова»), все и так помнят. Равно как о том, что: «Всякий маменькин сынок, / Всякий обирала, / Модных бредней дурачок, / Корчит либерала». Равно как про суворовское благословение, вражду с генералами-«немцами», рейды 1812 года, дружбу с Пушкиным, апоплексический удар, постигший Давыдова в 1839 году, когда он готовился эскортировать на Бородинское поле прах своего отца-командира, князя Багратиона. Подвиги, дерзости, попойки, анекдоты, легенды, искрометные строки, усы на портретах – все это замечательно. И «работало» бы в культуре, даже если б Денис Давыдов не был поэтом. Но он им был.

Я люблю тебя – без ума люблю!

О тебе одной думы думаю;

При тебе одной сердце чувствую,

Моя милая, моя душечка!

Ты взгляни, молю, на тоску мою —

И улыбкою, взглядом ласковым

Успокой меня беспокойного,

Осчастливь меня несчастливого!

Если жребий мой – умереть тоской,

Я умру, любовь проклинаючи,

Но и в смертный час воздыхаючи

О тебе, мой друг, моя душечка!

2009

Данный текст является ознакомительным фрагментом.